«Неосознанная обходимость»


Не верю ни в Бога, ни в черта,
Ни в благо, ни в сатану,
А верю я безотчетно
В нелепую эту страну.
Она чем нелепей, тем ближе,
Она — то ли совесть и бред,
Но вижу я, вижу я, вижу
Как будто бы автопортрет.

Геннадий Шпаликов. «Утро»

Наташа Рязанцева. Фото из семейного архива

Этот каламбур я недавно обнаружила в своем старом непоставленном сценарии. Герой случайно пошутил, а героиня — она тоже сдавала диамат — поправляет: «ОСОЗНАННАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ». «Свобода есть осознанная необходимость». Все студенты Советского Союза потешались над этой формулировкой. А я почему-то принимала ее безоговорочно, и это все, что осталось от утомительных занятий марксизмом-ленинизмом. Как нас отучали родину любить — про это столько написано с тех пор, как мои современники, и я в том числе, взялись за мемуары, что хватило бы работы целому институту — собрать правдивые свидетельства нашего «раскола», так по старинке можно назвать весь послесталинский период, так называемую оттепель. А можно — раздвоением личности, если брать каждую личность отдельно, особенно нас, начиненных, как порохом, военным патриотизмом и коллективным ликованием победителей. Раздвоение началось в нежном возрасте и — стыдно сказать — продолжается до сих пор. Даешь себе слово: никогда больше про эту русскую то ли детскую, то ли «высокую» — во всяком случае болезнь не говорить, не думать. Есть тонкое замечание у Лидии Яковлевны Гинзбург (не полезу за цитатой, передам только суть), что к старости становится неприлично говорить про болезни — банально и скучно. Однако же говорим! Вот так же и про «русское», теперь про СССР — заводимся с пол-оборота, от какой-нибудь книжки, радиодиспута, путаницы цитат, времен и имен. Хочется и свое словечко вставить — «это было не так!» — и пошло-поехало. Русский спор (так и хочется сказать — «бессмысленный и беспощадный») кончается набором перебродивших цитат, что вдруг заиграли на устах у тех, еще союзных народных депутатов и пылких журналистов, словно они до того сообща затаились в кустах и под песни Высоцкого заучивали Тютчева и Салтыкова-Щедрина, чтобы выскочить на трибуны и в газеты в красивом интеллигентском оперенье. А сколько умных людей оказалось… Или показалось? Веселое было время. Хоть и голодное, и омраченное Чернобылем, а в моей личной жизни так и вовсе жуткое, но эйфория горбачевской перестройки и меня закрутила: исторический кинематографический съезд, братание с цивилизованным миром, бесконечные заседания, поездки, возвращение фильмов «с полки»… Нет, обольщаться не приходилось, мы знали, что «все только начинается», но — хоть маленький реванш и оправдание за «нелепую страну». Я здешняя, всеми корнями, всеми стихами детскими и недетскими, Симонова военно-любовную лирику к двенадцати годам знала наизусть и верила: «вот где нам посчастливилось родиться…» Где? В «империи зла».

В том сентябре, когда наши сдуру сбили южнокорейский самолет, я ехала в гости в Венецию, к счастью, поездом. Аэродром в знак протеста перестал обслуживать русских «кровопийц». В Венеции редко видели русских и представляли вроде белых медведей; пришлось даже дважды скрывать, что я русская, чтоб не отвечать за несчастный самолет. Несмотря на чудеса Венеции, дивные поездки по окрестностям и в Милан, интересный кинофестиваль, куда я проникала благодаря Панфилову с Чуриковой и Лоре Гуэрра, мне все-таки часто было там паршиво. Унизительно, когда в тебе подозревают коммунистическую шпионку или опасного зверя, который не дай бог еще попросит убежища. Кстати, в том месяце в Италии остались и Тарковский, и Любимов. Газеты это злорадно освещали. В хорошем обществе, конечно, понимали, что не я сбивала корейский самолет, и смотрели на меня с нескрываемой жалостью: «Как же вы там живете? У вас такая богатая страна, такие хорошие люди; почему же вы так плохо живете?» Как ответишь? Это был самый пик советского идиотизма, еще не талоны, но уже «колбасные» автобусы, «четыреста грамм в одни руки», склочные очереди за бензином, за сигаретами; книги — в спецраспределителе или в «Березке»; в кино — новые директивы: не пить, не курить на экране; в жизни — самогонными аппаратами, что всегда были в деревне, стали запасаться города; а «нерушимая дружба братских народов» дала заметную трещину: после официальных заверений кто-нибудь смелый обрушивался на «старшего брата» то с прибалтийской вежливостью, то с южным темпераментом, и нам, великороссам, приходилось либо огрызаться, либо тяжко вздыхать. На наших профессиональных сходках все еще были «свои», вместе катились в пропасть. А анекдоты, анекдоты… Армянское радио, Чапай с Петькой, чукча… Вспомнился один чисто московский: «В честь товарища Суслова в связи с отсутствием масла в магазинах переименовать Нижнюю Масловку в Верхнюю Сусловку». Мы привыкли жить в стране абсурда, «разум возмущенный» уже перекипел, смехом изживали свои унижения и никакой ответственности за государственный бред и всенародное хамство не чувствовали. А за границей невольно делаешься представителем своего народа или жертвой «империи зла». Да что они там понимают — богатые иностранцы? А мы сами — понимаем? И вот бродишь по холодному Будапешту (поезд там стоит четыре часа), уже без денег и без дела, в предвкушении родины и таможни, и накатывают тяжкие русские мысли. Да, поездка была волшебная, впечатления на всю жизнь, но чего она стоила? Билет доставала с боем, по какому-то сверхблату, за транзитной визой стояла в очереди, проводник хамил всю дорогу, особенно соседке по купе, красавице эфиопочке, бедной студентке Тимирязевской академии, в результате таможенники трясли ее жалкий рюкзак и повели куда-то прямо в ночной рубашке сдавать лишние четыреста долларов. Она плакала, а их затылки у меня до сих пор в глазах стоят. На обратном пути — меня научили — я сунула проводнику бутылку и оставшиеся лиры. Подействовало: на всех орал, а меня обслуживал. Но не буду вдаваться в подробности, про русских — тогда за границей — можно тысячу и одну ночь сказывать, и многие пишут, вот Ширвиндт уже написал про путешествия «прославленной труппы»… Я позже еще бывала в Венеции, в 1988-м, в 1989-м, и не испытывала уже тех русских симптомов раздвоения, о которых так точно сказано у Ю. Олеши: «Моя тень лежит на камнях Европы, а я хочу стоять в очереди и плакать» (это про актрису, мечтавшую о Париже, в «Списке благодеяний»). Я была уже из другой, горбачевской страны, вызывавшей любопытство и уважение. «Страны, вернувшейся с войны» — мы-то помним, как она выглядела.

Эти строчки группы «Наутилус Помпилиус» (остальной песни я не помню) пришли мне в голову до — до самой песни, а именно на том будапештском вокзале, где я мерзла среди чужих бомжей и алкашей, ругавшихся на непонятном языке, и думала про свою бедную родину, никогда не возвращавшуюся с войны. Может, чтобы мы ее любили, жалели, пели песни проникновенно, чтобы душу щемило? У нас же жалость и есть любовь. От военных маршей тоже мурашки и слезы — под духовой оркестр. Все мы люди военно-сентиментальные, порода такая. На фоне Венгрии вспомнился 1956 год, 1968-й, наивные времена коллективных писем и песен — «Наши танки на чужой земле!», когда казалось, что мы можем что-то сделать, как-то повлиять на власть. Кто-то в партию вступал с самыми благими намерениями совершенствовать ее изнутри, занимать ответственные должности. Я не вступала, штатных ленфильмовцев — Авербаха, Венгерова, Демьяненко — тащили туда чуть не насильно, они отбивались. У меня нет предубеждения даже против позднего, карьерного призыва коммунистов; действительно, они могли больше нас, но тогда я себя в последний раз спросила: «Что мы могли, видя, как наш СССР идет ко дну? Ведь видели, понимали, знали, кроме самых военных тайн, да и те просачивались. А ничего не могли. Интеллигенция никогда ничего не могла против системы. Могла только выживать, и это было не просто. Но может быть, это ее предназначение? Обязанность — существовать. Выжить и по возможности „сеять разумное, доброе…“ А неразумного, недоброго — не сеять. Общественный темперамент, у кого он в избытке, пригодится, поскольку всякое интеллигентское занятие — самое книжное, затворническое — требует выхода, оппонента, диалога, не говоря уже о хлебе насущном. Даже поэты сбивались в стаи, „чтоб не пропасть поодиночке“. И творческие союзы для этого придуманы. И худо-бедно в нашем гниющем СССР интеллигенция как-то выживала. В том 1983 году (помните — „Доживет ли СССР до 1984 года?“) уже было предчувствие перемен, потому что дошли до точки. „Они“ дошли! Мы-то ведем параллельное существование. Кто хотел уехать, уже уехали, или их выслали, как Бродского; кто-то, брезгуя сотрудничать с „ними“, уходил в сторожа и в котельные, перебивались переводами, чужими диссертациями; только мы еще волновались в самом массовом из искусств, поскольку оно должно иметь аудиторию и финансирование, да и питается жизнью народной, да еще и создает рабочие места, то есть повязано с „ними“ крепкими узами, и кое-кто удачно вписывался во все три категории — народ, власть и интеллигенция, и потому „киношники“ считались „прикормленными“, „у корыта“, как тогда говорили, начитавшись брошюр про „новый класс“ и „зияющие высоты“, самые как бы неподкупные, как бы оппозиционеры. Вышли они все из марксизма и остались внутри этой классовой плоской геометрии. А потом все смешалось, и пошел новый отсчет — „кто есть кто“, каждый день жизнь преподносила сюрпризы, да мы и так знали, что в нашей стране не соскучишься, и как ни готовься к кораблекрушению, оно настигает мгновенно. А как выжившим, чудом спасшимся начинать на обломках новую жизнь, никто никогда не знает. Все оборотились к истории, к книгам. Пока власть занималась „прихватизацией“, народ по мере сил мародерствовал, мы вдоволь начитались, и до сих пор есть что почитать про наш катастрофический ХХ век. Вот, кстати, и цитата из документальной книги „Жизнь Льва Шестова“. Его письмо дочерям из Женевы в 1921 году:

„Чем кончатся события русские — трудно угадать. Надеяться на многое едва ли можно. Очень уж темен русский народ — трудно ему понять, что ему самому нужно. Конечно, большевиков в России и презирают, и ненавидят, но как нужно устроиться, люди не знают. Пожалуй, опять, как когда-то, кончится призванием варягов. Опять, после всех разговоров о том, что Россия скажет миру новое слово, придут поклониться Западу и просить у него помощи. Здесь, хотя все время говорят, что не нужно вмешиваться в русские дела, по-видимому, ждут благоприятного момента, и, когда Россия прижмется окончательно, кто-нибудь начнет спасать нас. Но, конечно, как и когда-то, так и теперь, Россия свое возьмет и возродится. Все-таки огромный, способный народ, имеющий за собой вековую историю, — такое не может погибнуть“.

Это уже спасшийся от большевиков, в общем-то везучий Шестов так отчужденно и почти спокойно рассуждает о России. До этого был мучительный переезд из Крыма, до этого на глазах у него горели склады их киевской мануфактуры, а еще до этого купил квартиру на Плющихе, хотел обосноваться в Москве, но в 1919-м пришлось самому дрова колоть, все бросить и бежать со всей семьей. А еще до этого — от отца, Шварцмана, скрывать лет пятнадцать, что он женат на православной, и ей, Анне, наверное, непросто было рожать полузаконных дочерей, и ему — сидеть в фамильной лавке, которую он ненавидел, как все философы ненавидят всех лавочников. Однако — семейный долг, да и спаслись потом остатками капитала, нажитого этим ортодоксом Шварцманом. Из писем мы вычитываем то, что редко попадает в большую Историю. Этому верховному драматургу как будто заказали триллер, и не как будто, а так и есть: публика любит „страшилки“, а главная история — компромиссов, трагического раздвоения, самого выживания — оседает в толстых книгах для одинокого чтения. Эта книга с хорошим концом: Шестов умер в почете, сохраняя до старости ясность ума, — „беспросветно умный Шестов“, как пошутил когда-то В. Розанов, — и успел умереть до фашистской оккупации Франции.

Если бы нам в школе преподавали „Окаянные дни“ Бунина, „Несвоевременные мысли“ Горького, а еще вот эту особенную, обжигающую душу книгу — „Дневники Георгия Эфрона“, того самого Мура, сына Марины Цветаевой, французского мальчика, попавшего в СССР и записавшего каждый свой день в Москве, в Елабуге и в Ташкенте, — какими бы мы стали, „сделанные в СССР“? А может, и вовсе не стали бы, задохнулись от слез и гнева? Мы и так уже были слабонервные… Хором пели: „…И как один умрем в борьбе за это…“ И предки нам оставили красивые предсмертные песни. „В степи глухой умирал ямщик“, „„Товарищ, я вахту не в силах стоять“, — сказал кочегар кочегару», а как Чапай тонул в Урал-реке, а «наш гордый „Варяг»”? Все это из детства прямо в кровь или в гены, которых тогда не признавали, в коллективное бессознательное… Суицидальный синдром? Интересно побаловаться учеными словами, но тот французский мальчик так хотел жить и любить СССР, что я, давно живущая без слез, ревела над каждой страницей. Нет, хорошо, что в нашем «нежном возрасте» нам не открыли великой цветаевской трагедии. И без того было что осмыслить «продвинутым» мальчикам и девочкам: Есенина, Маяковского, Блока. А непродвинутые переходили от Кассиля и Прилежаевой непосредственно к Мопассану (девочки), к Дюма и Жюлю Верну (мальчики). Родители стояли за подпиской на многотомные собрания сочинений, на вырост — «дети прочтут», тома эти стояли на полках нетронутые, народ же стоял в очередях за мылом и керосином, потом за мебелью, за холодильником, за «Жигулями», и снова за бензином и газовыми баллонами, за книгами — по талонам, и опять — за хлебом и сахаром, за водкой!.. И все это великое стояние позже назовут эпохой застоя. Может быть, нам сильно повезло — попавшим в эту эпоху? Иногда думаю: да, повезло, грех жаловаться.

Кстати, вот открою книгу Лидии Яковлевны Гинзбург, найду цитату, которую, конечно, переврала. У нее так: «…В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости этот жест чересчур естественный». Пропускаю про молодость — «…Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми». Обнаружила на красной суперобложке слова «Страшная книга» — то ли приманка, то ли предупреждение. Ну да, здесь «Записки блокадного человека». Мои современники и современницы оставили много прекрасных книг, написанных не на продажу, в стол, для благодарных потомков. Они не считали себя мучениками. Вот открываю наугад, цитирую: «…Потому что именно в ХХ веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор — о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого» (стр. 327).

Как раз во время пресловутого застоя происходили самые важные процессы: нас отцепили от принудительного патриотизма и в коммунисты уже не звали интеллигенцию, там своя очередь стояла за партбилетами. «Маразм крепчал»? Ну да, но это не было сильным переживанием. СССР никогда не был для меня «лирической величиной», как Россия для Блока, — может, потому, что название трудно запоминается и не выговаривается в детстве.

Моя бабушка вела дневники. Сохранилось несколько черных тетрадей начала века — 1902-й, 1908-й, 1920-е годы. А недавно обнаружился дневник 1941 года, вернее, короткие воспоминания о самых главных моментах жизни. Она спешила, Москву бомбили, все разъехались кто куда. В нашем огороде вырыта щель. Кое-что я, как ни странно, помню, мне не было трех лет. Вдруг читаю: «Черти летают и днем, и ночью, тревогу объявляют только в экстренных случаях. Таля говорит: „Я видела во сне, что прилетели немцы и стали бросать бомбы в наш дом, — я вышла из ямки, а дома нашего нет!» Но она молодец, мы ее не пугаем, а она стрельбы не боится… Квартира Шмидт все пустует”. Шмидты — это любимые соседи немецкого происхождения, поэтому их выселили. А Таля — это я, мое детское имя, я его совсем забыла. У всех есть малая родина, первые воспоминания, язык нашего детского лепета. Мне посчастливилось родиться в Лосинке, в деревянном двухэтажном доме, — желанным ребенком, любимой внучкой. Там, где впервые слышим «Смотри под ноги!», и трава зеленее, и малина слаще. Умиление своим «босоногим детством» — чувство стойкое и вполне эгоистичное, даже животное. Конечно, первые сведения о мире мы получаем здесь, например, я узнала, что не все немцы плохие, а только фашисты. Шмидты так и не вернулись. Кто будет копать их картошку? Пока интеллигентные соседи сговаривались, какие-то воры уже выкопали. Заборов у нас не было.

Русская литература явно перестаралась, эксплуатируя малую родину. Пока это «Вот моя деревня» и от Пушкина до Есенина, от Светлова до Высоцкого — стихи и песни незаметно западали в душу; но когда с эстрады заголосили «Россия! Россия!» — от этого затошнило. А и до сих пор орут. Праздников все больше и больше, в официальных сборных концертах славят ее, великую. Политические шоу сильно отдают эстрадой, с крестами и хоругвями — туда же, в телевизор. Опять отучают нас родину любить соотечественники мои лукавые, православные.



Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: