Русский лес в конце столетия


София

Псковская губерния, Северо-Запад, медвежий угол недалеко от Чудского озера. Зимой около деревень бродят волки, иногда таскают собак, режут скот — кроме электричества и антенн над черными избами, за сто лет мало что изменилось. Когда в начале 90-х рухнули колхозы и совхозы, жизнь как-то совсем замерла, затихла. Старые грузовики и трактора сгнили и развалились. Фермерство в зоне рискованного земледелия не прижилось — нескольких новых «кулаков» обложили такими налогами, что они быстро исчезли. Только бобров, зайцев и волков стало больше, а рыжих псов стали называть «чубайсами»… Люди живут лесом, огородом, ловят рыбу сетками, на лесных дорогах появились телеги с чахлыми лошаденками… Прямо у большака на холме над селом — высокая деревянная церковь конца ХВИИ века, недавно обновленная, покрашенная, сверкает крытыми жестью куполами. Здесь все настоящее — церковь намолена, дух — ветхий, кондовый, батюшка — старый, исконный, служит здесь лет тридцать, ходит босиком по дощатому полу, проповеди читает как при Никоне, вслушаешься — голова идет кругом.

На воскресной литургии народу человек двадцать. Пожилой местный интеллигент, двое городских, работающих при церкви, десяток старух, несколько женщин помоложе, дети, подростки. Местных мужиков нет совсем, в церкви бывают только на крестинах, свадьбах или поминках.

В лесной деревне верстах в пяти от села живет Николай — бобыль лет пятидесяти с крестообразным шрамом на большом лбу, человек нормальный, но немного «не от мира сего», считай, деревенский юродивый. Живет в избушке без фундамента, в которой головой стукаешься о потолок. Не хватило леса, двух венцов недоложили: «Да зачем мне одному, — машет он рукой, — все равно помирать…» Он всем помогает, почти бесплатно вскапывает огороды, пьет не часто, словом, разительно отличается от остальных. «Да у него ж дырка в голове», — сокрушенно говорит его мать баба Шура, лет девяноста от роду. С виду — обычный мужик, по-своему красивый, живет на инвалидную пенсию. В меру ленив, мечтателен, любит порассуждать, никогда не охотится, не ходит на рыбалку. В нем есть что-то очень застенчивое, то, что по необходимости приходится скрывать. И душа у него, по Тертуллиану, «по природе — христианка». Когда-то в их роду были священники, и, возможно, эти забытые корни еще существуют в нем, но при этом он не без гордости заявляет:

— В судьбу я, конечно, верю, но воще-то я — етеист.

Мужик должен охотиться, рыбачить, ходить в баню, пить, блевать, драться, колотить свою бабу или даже из-за внезапной, беспричинной ревности пристрелить ее из двустволки, сесть в  тюрьму — все это законное, мужское. Но если он отправится в  церковь, будет молиться, он тотчас же утратит свою идентичность, потеряет мужескую силу, «обабится»… И состояние «мужского мира» после падения большевизма выглядит даже не дохристианским, а доязыческим — царством первобытных верований, фетишей, тотемов и табу.

Грехопадение произошло, человек изгнан из рая, но до поклонения стихиям — солнцу, дождю, ветру, земле — он еще не поднялся.

Tabula rasa: здесь кажется, что история начинается вновь.

Пантеизм

Начало июля, тишина, жара, безветрие. Вчерашний ливень глубоко промочил землю, огороды прополоты, солнце в зените, аист осторожно бродит на лугу перед домом, кажется, что все в  округе спит. Надо работать, писать, усилием воли сосредоточить сознание, но вместо концентрации оно растекается, плывет, душа теряет свои границы и сливается с этой травой, замершими березами, с этим небом, неподвижным душным воздухом. Человек пропадает, растворяется, полный паралич воли, исчезновение желаний, мыслей, чувств: ты и мир — одно. Притом каждый простейший акт, каждое действие полно значительности — принес воды, скосил траву, выкупался в реке — и больше ничего не нужно. Состояние, похожее на счастье, которое, если верить венскому психоаналитику, человеку труднее всего долго переносить.

По тропинке вдоль забора идет Коля с ведром за водой, возвращается… Через час с одним ведром идет к колодцу снова. — Зачем ты с одним ведром ходишь, — кричу я, — можно же сразу два принести!

Он ставит ведро на землю, вытирает со лба пот.

— Ну принесешь два ведра, а потом что делать? — как будто с легкой обидой на жизнь говорит он. — А так принесешь одно, а потом через час еще сходить можно… Давай покурим, что ли…

Подходит, садится рядом на скамейку, затягивается «Примой».

— Эх, жара, — говорит он, вздыхая.

— Да, жара и безветрие, — отвечаю я. 

— Безветрие, и вишь, как парит, к вечеру, наверное, снова дождь будет…

— Да, похоже на то… парит сильно.

— Хорошо, поливать не надо будет.

— Да, поливать не надо.

Пауза.

— Ну, пойду дальше, — говорит он, — к Федюне зайду…

— Зачем?

— Да дело есть… Посидим, покурим…

Православная этика и дух капитализма

«Лампочка Ильича» зажглась в этих местах лишь в начале 70-х, а телевизоры появились еще позднее. На рубеже 90-х все смотрели латиноамериканские сериалы, потом российские. Московские политические страсти (кроме, пожалуй, дефолта) как-то проходили мимо. Впрочем, о колхозах часто вспоминали — теперь работы-то не стало совсем. Октябрьской бойни 93-го почти не заметили — кто с кем воюет, непонятно: какая-то марсианская жизнь по телеку. Существует ли все это на самом деле, кто знает?..

В середине 90-х начали привозить видеомагнитофоны. Боевики, триллеры, ужастики Коля совсем не жалует, любимый жанр — мелодрамы, а из режиссеров — Тинто Брасс. «Ох, ну жизнь — сочная, итальянская!» — с легкой завистью говорит он. И у Николая возникла мечта — скопить деньги на «видик» и открыть видеосалон, начать собственное дело.

Всем известно, что в деревне денег нет и кредит взять негде. Но если они появляются, потратить их не на что, а сохранить очень сложно. Когда охают над сельской нищетой, не понимают, что деньги, даже в небольшом количестве, для деревенской жизни чаще зло, чем добро. Немногие «крепкие мужики», обустраивающие свое хозяйство и умеренно пьющие, — в основном люди полугородские. В той или иной степени они прошли через городскую жизнь: для них «золотой телец» не так опасен.

В середине лета в окрестных деревнях начинается «золотая лихорадка» — народ носится по лугам и лесам, собирает лисички и сдает их скупщикам. Это единственное время в году, когда за день можно заработать 300–700 рублей, для деревни деньги огромные (в Европе, куда лисички везут через Эстонию, их стоимость возрастает в 20–30 раз). Но сумма в две-три тысячи рублей может стать роковой, ибо люди здесь не просто пьют, а в буквальном смысле пьют до смерти. Однажды Николай собрал лисичек больше чем на тысячу и отправился на велосипеде сдавать их за пять верст в большое село. Там он встретил приятелей и от душевных щедрот решил их угостить. Малопьющий Коля угощал их так долго, что в конце концов напился сам. Пил дня три, пропил все деньги, потом и велосипед тоже и вернулся пешком весьма в истощенном состоянии, но, слава богу, живой.

Мессианизм

Однажды Колю спросили: что бы ты сделал, если бы у тебя было много денег? Подумав некоторое время, он ответил: я бы поехал в Грецию. — Почему именно в Грецию? — Там тепло, там море, — сказал он. И после некоторой паузы добавил: — И там гречанки такие злые, почти как цыганки. — Ну и зачем же туда ехать, если они такие злые? — А я бы им показал, какой я добрый!..

Баба Шура, родившаяся в деревне и даже при немцах не выезжавшая никуда — ойкумена для нее кончается за соседним селом, — спрашивает у М.:

— А твой-то, говорят, куда уехал?

— Во Францию.

— Да-а-а, бедный, — с искренним глубоким вздохом сочувствует она.

Жуткое

Читая С. Максимова, М. Забылина и другие книги по народной демонологии, испытываешь естественное чувство зависти к  этой необозримой и многокрасочной жизни, где языческая русская нечисть еще совсем недавно населяла избы и леса и превращала эти скучноватые пространства во что-то странное, жуткое, бесконечно таинственное. Казалось бы, все эти банники, лешие, полевики, оборотни, кикиморы, ведьмы и колдуньи давно и безжалостно изгнаны из самых глухих чащ и болот (в деревне последняя бабка-знахарка, умевшая заговаривать, умерла лет десять назад, теперь осталась лишь одна старуха, про которую поговаривают, что если она и не ведьма, то всяко связана с нечистой). Но, к счастью, лес все еще остается настоящим лесом, а не европейским лесопарком, и непроходимые ельники, гибельные болота и вросшие в землю лесные хутора вызывают все то же жутко-сладостное чувство. Ранней осенью, если идти по лесной дороге через сосновые боры, мимо Плотичного озера, сначала не испытываешь ничего необычного: лес как лес — корабельные сосны в светло-зеленом мху, вереск, можжевельник, прозрачное солнце осени, слепней и комаров нет совсем — бродить здесь одно удовольствие. Но если повернуть направо по заросшей Обрской дороге, пройти версты две, перейти болото с острым запахом багульника, дойти до речки Рожни с берегами, изрезанными бобровыми норами, то все вдруг меняется. Лес остается как будто прежним, за болотом снова бор с брусничником, где грибы можно косить косой, переходящий в ольшаник с папоротником, смешанный с елями и  редким березняком. И только дальше за рекой начинается дрему чая еловая чаща. Здесь уже тревожно — можно вспугнуть глухарей, наткнуться на медвежий помет, услышать на другом берегу страшный треск сухого бревна, не выдержавшего лосиного копыта; поздней осенью здесь бывают волки, впрочем, пока еще не опасные, тем более если ты с собаками. Но внезапно, необъяснимо тебя охватывает ощущение жути, чувство, что ктото дальше тебя не пускает, и хочется тут же повернуться и пойти назад. Здесь начинается настоящий, древний, языческий, первозданный лес с духами, лешими и демонами, раскинувшийся на десятки километров вплоть до самого Чудского озера.

Коля немного побаивается ходить в дальние леса — первобытный страх тоже живет в нем. К тому же, как полуязычник, он (да и не только он) страшно боится мертвецов и всего, что связано со смертью, — за версту обходит сельские кладбища и старается не бывать на похоронах.

На вопрос же, сталкивался ли он с лешими или домовыми, Николай отвечает отрицательно.

— Но, воще-то, может, и есть они, черт их знает… Иногда просыпаюсь утром — кто-то как будто душит за горло, ни встать, ни сесть…

Тогда хоть он и «етеист», прибегает к испытанному средству — три раза осеняет себя крестным знамением, и нечисть тут же исчезает.

— И все-таки почему в лесах ни леших, ни полевых совсем не осталось?

— Не знаю, — отвечает он. Потом, задумавшись, говорит: — Может, потому, что люди стали хуже леших, так что куда они теперь… Надобности в них нет.

Либерализм и демоны русской революции

Если ехать на Псковщину из Питера по Киевской трассе, то верст через пятьдесят, в селе Рождествено, по левую сторону на холме возникнет обветшавшая усадьба (впрочем, сгоревшая в начале 90-х и частично отстроенная заново) с остатками роскошного парка — бледный призрак несчастного российского либерализма. Когда-то в этих благословенных краях между фамильным имением баронессы фон Корф и усадьбой Рукавишниковых произрастали первые побеги отечественного «конституционно-демократического» свободомыслия и здорового индивидуализма, которые Владимир Дмитриевич Набоков со товарищи столь упорно пытались привить российскому «соборному» дичку. Просвещенный барин, бережно обращавшийся со своими крестьянами, богач, англофил, денди, в недавнем прошлом близкий ко двору, мужественно защитивший в 1922 году в Берлине апостола либерализма Павла Милюкова, был в своем роде «умеренным революционером». «Став одним из лидеров конституционно-демократической партии, мой отец тем самым презрительно отверг все эти чины, которые так обильно шли его предкам. На каком-то банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха — и преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира», — не без гордости напишет в «Других берегах» Набоков-сын, столь презиравший всякую «политику», «союзы», «партии» и глуповатое революционное фрондерство, но в ностальгической истоме прощавший это своему отцу. Все это удивительное племя бывших придворных, просвещенных помещиков, знаменитых адвокатов, либеральных профессоров и земских деятелей обладало поразительным нечувствованием реальной России.

Они не увидели и самого простого — как будто никто из них не выходил за пределы усадебного парка и не замечал, что за дубами, липами и тополями начинается языческое царство кикимор, леших и водяных, трущобный ужас, русская жуть, «лесная смердяковщина». Но что говорить о либералах, когда даже проницательный Розанов в «Апокалипсисе» все замутил и перепутал, взвалив вину за революцию на христианство. Но как раз не христианство, будто бы подавившее «здоровое язычество», стало причиной катастрофы, а напротив, слишком тонкий, неглубокий слой христианской культуры, лопнувший как мартовский лед: древний ужас выплеснулся на поверхность и  утопил в крови тысячелетнюю Империю.

Когда сегодня сокрушаются об очередном крушении российского либерализма, — далеко не столь благородного и бескорыстного, — забывают именно об этом. Что стало с русским лесом за сотню лет? Он изрядно поредел, но занимает почти те же пространства — тысячи верст боров, ельников, степей и болот, где по-прежнему «закон — тайга, а прокурор — медведь». Какой возможен либерализм в бобровом и медвежьем царстве? Недаром партию власти в Кремле окрестили «медведями». В 99-м в  большинстве деревень все были за «медведей» — все-таки свои, родные, лесные. Только Коля проголосовал за «Родину»: «Че-то не ндравятся мне они», — поморщился он. Беззаконная свобода 90-х, вскипев в вулканических точках Империи, разошлась затухающими волнами по окраинам Евразии и угасла в гибельных лесах.

Печатается с сокращениями


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: