Тризна по Санкт-Петербургу


…Очень частный эпизод: с бронзовой лампой на просторном письменном столе, с ровным, теплым, домашним светом, подкрашивающим мерцание белой ночи: за столом — мальчик лет десяти, твердящий строфу за строфой «Медного всадника» по солидному брокгаузовскому тому. Камера отъезжает и видна вся комната — заставленная разностильной мебелью, с гравюрами на обоях (вертикальный кашемировый рисунок по кобальту почти без позолоты). Чуть левее, еще левее на несколько шагов — к открытой двери на балкон — и станет ясно, что комната — угловая в доме Фитингофа на пересечении Мойки и Крюкова канала. Стоп. Камера дальше не едет. Сюжет меняется — мы кружим над невскою дельтой, мы видим город, огромный город, прекрасный город — совсем другой город. Город Петербург.

Фото А.Спицына

…Наверное, дело к старости: такого города уже нет, а мы еще детально его помним. Десять, двадцать — сколько? — лет назад…

…Шестидесятые годы. Детство. Прогулки к Исаакиевскому собору и в Петропавловскую крепость. Вежливые вагоновожатые и всезнающие смотрительницы музейных зал. Уроки английского у преподавателя по хорошей рекомендации, подарки ко дню рождения и на Новый год — большого формата, добрые книжки о Ленинграде с картинками художника Калаушина; чуть позже — рассказы Минчковского и Бианки — хрестоматийное чтиво юного ленинградца и, наконец, «Записки» Льва Успенского. Изрядно или средне захламленная квартира — либо удачно выкроенная из прежней, либо пара комнат в коммуналке с более или менее обходительными соседями. Потолок в паутине трещинок, зато еженедельно торжественно натираемый красной или желтой мастикой скрипучий паркет. Разномасштабные предметы — плотно друг к дружке. Накрытый вечной скатертью круглый стол: мода обедать и принимать гостей на кухне в ту пору лишь начала завоевывать самые чуткие к прогрессу души.

Посуда, как и мебель — всех обозримых за полтора века периодов. Чайные кузнецовские чашки еще не объявили высокохудожественными. Страшное слово „антиквариат” еще не употреблялось применительно к предметам обихода. Вещи делились на «новые» и «семейные» — так соседствовали красное дерево и невесть откуда взявшийся гнутоклей, бронза и наимоднейшая пластмасса. Слово «ресторан» означало не более чем место, где можно вкусно отобедать. И куда как просто было попасть на Мариинский балет…

Еще была жива Ахматова, ее знали все. Она олицетворяла Петербург — как чуть позднее, по ее смерти, таким символом (правда, уже Ленинграда) стала Берггольц.

Еще регулярно скалывали снег на зимних тротуарах, дворники запирали на ночь ворота… «И в магазинах разные колбасы» — подытожил бы модный поэт Кибиров. Поэту, конечно, виднее, но в детской памяти скорее застряли шоколадные зайцы, медали в фольге и любимый торт со скрипочкой посередке.

Мироощущение ребенка, не поглощенное всецело шумом времени, улавливает скорее его запах, который — как и все прочие исторические категории — имеет свою инерцию. Иногда на десятилетия вперед…

Совершенно очевидно, эпизод, проходящий лейтмотивом в киноленте Ильи Авербаха «На берегах пленительных Невы…» (1983); и мальчик, штудирующий «Медного всадника», и интерьер, и сам благостный воздух старой петербургской квартиры, струящийся в кинозал, суть инерция шестидесятых — самого мирного и относительно либерального периода нашей истории. Инерция пусть недостаточного, но все же налаженного и устоявшегося существования, сознательно выбранного «из двух зол», а потому уже очень скоро не осознаваемого одним из таковых. Выбранного, быть может, вот для этого розовощекого задумчивого мальчугана — как надежда передать ему в наследство традиционное петербургское самоощущение, неотделимое от ощущения Великого города, никогда и нигде не покидающего подлинного петербуржца.

Фильм Авербаха — последняя традиционно осмысленная кинолента о российской имперской столице, наперекор стремительно уходившему времени — этакий прыжок на подножку последнего вагона…

Уже к моменту съемок спасительная инерция традиционного уклада, не дававшая сбоев в шестидесятые, практически перестала работать. Разумеется, оставались многочисленные фрагментарные реалии — существует, наверное, и сейчас уютная комната в бывшем доме барона Фитингофа. Но… Реалии эти уже нуждались в аккуратном и целенаправленном привлечении — подобно свидетельствам в любом спорном вопросе.

И дело даже не в том, что усилился отток из города всего живого и мыслящего, что стремительно грубели нравы; и не в том, что перепахивались исторические кварталы и нарастала опухоль свежих асфальтовых заплат. Нечто важное ушло из города почти бесшумно — как будто вдруг оказалось нечаянно вынутым стекло из витрины с бабочками, засушенными столетие назад, и драгоценные лиловые, кадмиевые и жемчужные опахальца в одно мгновение осыпались бесцветной трухой. Вероятно, в какой-то момент Великий город сочли еще и Вечным. И, упокоившись на этом довольно спорном заключении, перестали тревожиться разными мелочами. Концепция вечной жизни Петербурга, судя по всему, окончательно оформилась в начале НЭПа, когда многие его обитатели, еще не ведавшие о грядущих испытаниях, всерьез поверили в возрождение Петербурга.

Больному действительно попегчало. Но болезнь прогрессировала. С каждым годом настоящих специалистов — от трубочистов до кондитеров — становилось все меньше, но «презумпция вечности» плюс неколебимое рассейское «как-нибудь само собой» не давали заметить очевидное. Кроме того, постепенная убыль петербургской цивилизации почти не ощущалась на фоне «великого перелома» личных судеб. Потом — блокадный мор, кошмарный и всеобщий. В послевоенные же годы сработала подленькая закономерность: если сначала потерять много, а после обрести толику — неминуемо обрадуешься. Пик этой радости как раз и приходится на шестидесятые…

К тому же — консерватизм бытового уклада: петербуржец довоенно-ленинградской редакции мог расстаться с ненужными ему вещами лишь в экстремальной ситуации. Для ненужного добра существовали шкафы, антресоли, кладовые, кофры и просто картонные коробки. Чего только не возникало потом из этого хлама, брошенного в расселенных домах!

А на другом уровне: сопротивление, оказанное конструктивизму петроградским (а позднее — ленинградским) Обществом архитекторов-художников, спасло сердце былой столицы от беспардонного вторжения убогого и амбициозного «пролетарского» авангарда.

Время требовало известной дипломатичности — первого и главного условия выживания. Наступала эпоха соломоновых решений, далеко не всегда означавших лишь компромиссы — иной раз они оказывались и выигрышными, и мудрыми.

Не к таким ли решениям относится ленинградская кинолента Авербаха? Уже не имея возможности честной съемки в привычном двухмерном пространстве, режиссер находит безошибочный выход, вернее — прорыв в измерение третье: мы кружим над Петербургом, ибо еще можно было безбоязненно снимать город с высоты птичьего полета. По тем же причинам совершенно безошибочно для сюжетной „рамочки” выбран Летний сад — наиболее девственно-петербургский уголок центра.

А ведь уже десять лет назад фраза «Я живу в Ленинграде» совершенно не означала: «Я ежедневно вижу Петербург». Количество горожан, посещающих центр не более двух раз в месяц, стремительно росло. Популярная в середине семидесятых рязановская «Ирония судьбы» вызывала лишь взрывы смеха, хотя и в этой шутке была лишь доля шутки. Помню изумление каких-то случайных гостей: они и не предполагали, что в жилой квартире может быть камин. И при этом использоваться по назначению. А они родились и выросли в Ленинграде… Воистину — в Ленинграде!

Капитальный ремонт семидесятых, вспарывая — пласт за пластом — традиционной городской быт, принялся с остервенением вживлять в благородные стены кромешно слободские стандарты существования. При этом не только в стране, но и за ее пределами безотказно работал миф о выстоявшем городе-музее, изо всех сил подпитываемый теми, кому не было никакого дела ни до музеев, ни до города. А город стоял задником официозной декорации — перенаселенный, ветшающий и, кажется, потерявший последнюю надежду. Город. в котором как бурьян поднималась молодая поросль, уже лишенная родительских иллюзий и, тем более, памяти старшего поколения. И потому реалии, окружавшие это поколение, не почитались им ни временными, ни временными: они стали единственно возможной и инстинктивно полагаемой точкой отсчета.

Кромешный хаос, окутавший город года полтора назад и так сильно поразивший наше воображение, на самом деле лишь вышел из подполья, где вызревал десятилетиями, таясь под прогнившей виниловой плиткой смрадных общих кухонь, незримо присутствуя в вереницах гулких дворов, задохнувшихся под накатами бугристого асфальта, в людных очередях за ржавым пивом.

Молодежная субкультура семидесятых и начала восьмидесятых, рожденная «подпольным» хаосом организованного безвременья — вполне привычно существовала, балансируя между невозможностью что-либо изменить и полной апатией к происходящему вне «подполья». Пройдет несколько лет — помимо уехавших и погибших, субкультуру покинут еще и те, кто пребывал там лишь волею обстоятельств. Останется — эскорт без эскортируемых, пена без волны; останутся старые счеты поделенные втрое, если не вчетверо, сократившееся число участников порядком осточертевшей игры.

Когда исчезло былое «общество с двойным дном», исчезло и пространство между двумя днищами, и вчерашняя вполне стильная тусовка, с каждым днем теряя всякие признаки вида, погрузилась, наконец, в тот обширный люмпенский слой, что еще недавно был ею презираем. Таков финал вполне невинных прежде игр — в фильме Игоря Алимпиева «Панцирь» (1990).

Дикость и полная бессмысленность происходящего в «Панцире» настолько исчерпывающи, что ни в ностальгии, ни даже в смертной тоске нет никакой необходимости. Фактура подчеркнуто контрастна, и потому любая эмоциональная подкраска означала бы личную грусть автора по сравнительно недавнему, но навсегда ушедшему времени. Как это происходит у О Морозова и А.Шмидта в фильме «Ленинград. Ноябрь» (1990).

И соответственно — город: в «Панцире» брутальный, почти наждачный, мертвенно-величавый с верхушки Думской башни и безнадежно кровоточащий на мостовых. Или в «Ноябре» — по-прежнему красивый, но какой-то клеклый, размякший, со всем примирившийся и абсолютно не «задающий тона»… Все происходило на наших глазах: постепенное перетекание чуть консервативного либерализма шестидесятых в претенциозную полуобразованность семидесятых, от которой и было-то полтора шага к откровенно дурному вкусу восьмидесятых, превратившемуся на пороге девяностых в столь же откровенное варварство. И в лучшем случае у нас хватало смелости (или просто внимания) констатировать свершившееся.

Мы были заняты чрезвычайно плодотворным делом: оплакивали гибель петербургской культуры. И умудрились проглядеть крушение петербургской цивилизации.

Фото А.Спицына

Привычно отделяя культуру от цивилизации и отрясая последнюю аки прах от ног (неискоренимая интеллигентская потребность!), мы полагали так: оставалась бы культура, а цивилизация приложится. Из виду были упущены два обстоятельства. Во-первых, во все времена культурные взлеты давались русскому человеку столь же легко, сколь наоборот, мучительным было для него, оставленного наедине с собой, без спасительных варягов, достижение некоего — пусть даже среднего — уровня цивилизации. А так же второе: именно сосуществованием цивилизации и культуры Петербург заметно отличался не только от остальной России, но и от Европы. От России исконной – тем, что культура развивалась здесь не параллельно цивилизации, как. скажем, в Москве или крупных приволжских городах. От Европы — тем, что цивилизация и культура в Петербурге не находились в состоянии конфликта. Петербургская культура органично выросла из столичной цивилизации, и если не была генетически связана с ней, то постоянно ею подпитывалась. Поэтому и после уничтожения петербургской культуры сохранявшаяся цивилизация могла до самого своего конца подпитывать все замедлявшуюся культурную инерцию. Но сегодня даже если тот или иной фрагмент нет-нет да и мелькнет — пусть вполне убедительно. — то лишь оттого, что в данный момент, вызванный данным стечением обстоятельств, он оказался на плаву в захлестнувших город мутных водах варварства.

«Город трагического империализма», Петербург действительно рискует исчезнуть вместе с вывернутой наизнанку империей, которую столь блистательно воплощал во времена ее подлинного расцвета. Потому и оправдана тризна по Петербургу — даже в том случае, если городу удастся возродиться поспе длительного периода одичания, как было это с Римом. Ибо путь к вечной жизни на земле неизменно идет через гибель и воскресение.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: