«Правда стиля»: Книга Нины Зархи
Нина была красивой, элегантной и знала все, Нина казалась дико модной — и это уже пугало. Московская девочка из хорошей детской, которая всем удалась, и лицом, и фигурой, и умом, с отличным английским, с привычкой говорить наотмашь, это же гарантированное гав-гав-гав, «не подходи — отбрею». В начале восьмидесятых, когда мы с Ниной познакомились, иначе не могло быть. А как иначе? Интеллигентность сама по себе была вызовом, столичная интеллигентность — вдвойне, а столичная и продвинутая, которая в курсе того, что там у них в книжках и в кино — втройне. Это был индивидуальный совриск со всеми сопутствующими ему рисками, и следовало оградить себя частоколом отчужденности просто из самозащиты, подальше от гегемона, как учил Лев Николаевич Гумилев. Великолепное презренье стало своего рода спецодеждой, как ласты для водолаза. Это был позднесоветский интеллигентский гламур — резкий, заносчивый, лихо язвительный. Такой я увидел поначалу Нину, и это впечатление казалось самым верным. Но было оно самым ложным.
Нелюбовь к пафосу имела у нее нравственный смысл, этическое измерение.
Никакой модности на грани с хамством, составлявшей нерв тогдашнего гламура, в ней не было. Абсолютно современная, даже вызывающе, я бы сказал, современная, Нина идеально соответствовала портрету, сочиненному Пушкиным на полтора века раньше:
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный,
И правды пламень благородный,
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
Ум, яркий и насмешливый, в сочетании с почти детской добротой — это и была Нина, не только не сажавшая никого в лужу, но всегда спешившая на помощь тому, кто мог в ней очутиться. Году, наверное, в 1992 я оказался на Берлинском фестивале без отеля. Деньги тогда у всех были считанные, дешевого свободного номера найти не вышло, близилась ночь, на приеме по случаю открытия пожаловался коллегам на неустроенность, и хорошая приятельница, единственная из всех жившая одна с двумя кроватями, меня пригласила, ударившись в галоп шутливого кокетства: «Ладно, так и быть, приходите ко мне. Только до 11. Мало ли кто после 11 может оказаться в моем номере». И приятельница моя томно закатила глаза. «Почем сдаешь койку, подруга?» — тут же парировала Нина.
Гостиницу после приема я все-таки обрел, ничтожное происшествие, житейская ерунда, но она запомнилась: мгновенное занижение любого пафоса, всего мало-мальски величавого, даже шутливо величавого, было важнейшим правилом нашего круга в нескольких поколениях. Теперь я понимаю, что дело совсем не в круге и даже не в поколениях, это отличительная черта русской культуры конца XX века, видная как в письменной, так и в устной речи. Но мало кому отличительные черты даются. Нине занижения пафоса давались с неизменным блеском. В этом смысле она была прирожденным критиком — в буквальном смысле слова, и неслучайно написала множество умных, остроумных и глубоких текстов. Но нетерпимость к любой помпезности, ко всякой фальши была у Нины не только и даже не столько эстетической чертой. Нелюбовь к пафосу имела у нее нравственный смысл, этическое измерение, и наш большой с ней разговор случился именно об этом.
Дело было в 2006 году, четверть века спустя после знакомства, когда Нина казалась мне опасно модной. Теперь опасно модным показался ей я, и она пришла говорить об этом. Разговор был для журнала «Искусство кино», назывался «„Моэт“ в России больше, чем „Моэт“» — занижающе пародийно, а как иначе? В этом разговоре Нина нападала на гламур, ставший тогда главной идеологией времени и, больше того, национальной идеей, а я его защищал.
Иногда мне кажется, что Нина поэтому так рано умерла — просто вышла, закрыв за собой дверь.
Логика защиты была такая.
— Мы с тобой росли, Нина, в центре столицы в отдельных квартирах, в очень завидных, самых привилегированных условиях, но даже у нас была совсем бедная жизнь — по нынешним, разумеется, понятиям. Что ж говорить о других, на которых после конца советской власти свалилось богатство, и они от этого совершенно обезумели. Я в 1992 году работал в «Коммерсанте» советником издателя Владимира Яковлева, и три четверти моих советов сводились к тому, чтоб он унял своих безумцев, которые трясли малиновыми пиджаками и золотыми цепями со всех страниц «Ъ». И я ему говорил ровно то, что сейчас говоришь ты: что это невозможно дурной тон, что роскошь и богатство не выставляют напоказ, что миллионера на Западе скорее узнаешь по рваным джинсам и футболке, чем по длинной машине, купленной на первые деньги в кредит. А он неизменно отвечал на это: «Оставьте их в покое. Дайте им порадоваться. Это пройдет». И оказался прав: это прошло. Теперь они выучили, что нужно ходить в сереньком и черненьком и не сверкать камнями, как дикие, а туфли с золотыми пряжками надо сослать на антресоли или подарить родным и близким с Брайтон-Бич. Нынешний гламур куда более продвинутый, чем десять лет назад.
— Это не спасает, — возражала Нина. — Я думаю, сегодня именно политика и общественная жизнь с такой откровенностью проявили мощь, масштаб гламура. Все категории нашего существования как-то без борьбы ему сдались. Единомыслие, общие ценности и интересы, даже профессия перестали соединять людей — их сводит вместе только статус, универсальный look гламура. Гламур — единственная зона, в которой платят деньги. А моя свобода — это как раз свобода ежедневного выбора. Ходить куда-то или не ходить, печататься где-то или нет. Дружить с «ньюсмейкерами» или с друзьями. Хвалить то, что предлагает «имидж сезона», или то, что хочется. Но телевизор, беспощадно вытравив перхоть с помощью Head & Shoulders, посадил на экран тех, для кого Zegna доступнее мамы родной. Глядя на них, шикарных, современных, с неподмосковным загаром, рассуждающих о вредоносности западной демократии и «особом пути», люди верят, что пиджак-эксклюзив, устрицы, «Матрицы», а также все подлинные культурные радости мира — это у нас здесь навечно. Что с экспроприацией, изоляцией и железной пятой они великолепно срастутся. Но ты-то не хуже меня знаешь — этому не бывать. Спесивый национал-патриотизм, к которому склоняют наше податливое большинство и власть, и — хуже того — ностальгирующие художники, добровольно превратившие в приятный глянец даже таких монстров, как Сталин, Берия или Андропов, делает гламур российской элиты особенно отталкивающим и циничным. Так что, может быть, все разговоры об опасности гламуризации уже очень скоро потеряют актуальность. Интернациональная «красота» надежно отсечется железным занавесом, и завсегдатаи «Вертинского» и «Дворца Турандот» освоят трудную науку «лаптем щи хлебать».
Правда стиля купить
Так говорила Нина в 2006 году. Уже Юкосы сидят, и американка гадит, и с многопартийным парламентом покончили, но еще нельзя вообразить ни тандема, ни дурной президентской бесконечности, в которую он вылился, ни сопутствующих ужасов — охоты за иностранными агентами, борьбы с геями, закона Димы Яковлева, войны с Украиной — из 2006 года все это выглядит страшным сном, чистой фантастикой. Как и трудная наука лаптем щи хлебать — а даже она стала реальностью и, что еще удивительней, желанной, и горделиво назвалась импортозамещением, возникшим в эпоху санкций. Глядя из 2006 года, Нина смогла это угадать. Но, глядя назад, из 2018-го в 2006-й, и я сейчас понимаю, что многие красоты тогда зрели, что пиджак-эксклюзив, устрицы и матрицы неизбежно породили то специфическое самодовольство, которое вылилось в «особый путь», а уж пройти по нему так далеко, как вышло, стало лишь делом техники. Можно ли было это остановить? Не знаю. Единственный доступный нам способ — это занижение пафоса, бить надо было по самодовольству ссаными тряпками. Но бить оказалось некому. Шутки злости самой черной прямо набело уже не писали. То, что в восьмидесятые и девяностые выглядело общим языком времени, стало штучным, уникальным товаром, личным достоянием. Нина им владела, не только она, конечно, еще несколько десятков человек, может, сотня. Но веселый вопрос «почем сдаешь койку, подруга?», адресованный власти, любой силе, всякому самоупоению, стал отныне не слишком приличным, в воздухе теперь разлито совсем другое. Иногда мне кажется, что Нина поэтому так рано умерла — просто вышла, закрыв за собой дверь.