Отец


Александру Генису-старшему с благодарностью

Саша Генис. Фото из семейного архива

Он прожил на пять лет дольше, чем советская власть.

— Пятилетка, — сказал бы отец, потому что и в Америке не отрывался от родных реалий. Родиной же ему был СССР.

Живя в этой стране, мы делали вид, что ее нету, и никогда не называли по имени. Теперь, когда обоих нет в живых, я думаю о том, почему они оказались неразлучны.

Отец ненавидел советскую власть и был ей обязан — всем плохим и всем хорошим. На то, чтобы отличить одно от другого, ушла его старость.

Обычно страна живет дольше человека, но когда она все-таки умирает раньше, то кажется, что Клио сделала описку. Отец в это, конечно, не верил. И правильно делал, ибо жизнь его не прошла незамеченной. Она не поместилась даже в 900-страничные мемуары, которые отец начал с описания родного угла на Еврейском базаре Киева, а назвал (причем не первый и, как выяснилось, даже не второй) «Mein Kampf».

Он действительно всегда боролся с обстоятельствами и побеждал их путем простодушного эгоизма, неукротимого жизнелюбия и гражданского неповиновения. Солдат невидимого фронта, отец полвека провел в борьбе со страной, любить которую он научился только на пенсии. Отказываясь считать прожитое исторической ошибкой, он никак не мог признать смерть державы, от которой никогда не ждал ничего хорошего.

Возможно, и тут он был прав. У одного московского философа я вычитал (прежде чем за мудреность отдать книгу Пахомову, который уронил ее в борщ) одну задевшую меня мысль:

«Говорят, — писал автор, — СССР — умер. Чепуха, подсознание бессмертно!»

Отец как раз и был таким подсознанием: его выдавали реакции. Не прожив и дня без большой политики, он всегда знал, что делать — другим.

Если считать подсознание нерастворимым остатком истории, то оно и делает нас похожими. Особенно в эмиграции, откуда проще окинуть взглядом прошлое и найти его на карте. Ее двумерные просторы гипнотизируют, но только наших, судя по тому, что мне сказали специально спрошенные канадцы, чья страна тоже занимает изрядную часть глобуса. На отца карта производила травматическое воздействие: он страдал, когда она менялась.

Как редиска — свою грядку, я люблю край, где вырос. Отец исповедовал широкоформатный, географический патриотизм, как перелетная птица. Он тоже любил путешествовать. О Западе отец мечтал, словно мусульманин о рае, а еврей — о мессии. Деля эту грезу со всем отечеством, отец никогда не задумывался над тем, что его там ждет: Запад был нашим Эверестом.

— Достаточно того, что он есть, — ответил Эдмунд Хиллари, когда его спросили, зачем туда забираться.

Отцу, однако, в эту сторону путь был заказан. Даже тогда, когда он согласился считать Западом Югославию, потому что ею правил Тито, незадолго до того прозванный «кровавой собакой».

Осев на самой западной окраине своей страны, отец летал, куда пускали. Из Риги, в сущности, все дороги вели на Восток.

Профессор гражданской авиации, он посетил каждый аэродром страны. Он знал Магадан и Кушку. С отцом было невозможно играть в города. К тому же он помнил, что вкусного съел в каждом из них. Опытный гражданин своей опасной страны, отец всюду чувствовал себя дома.

Одна шестая лежала перед ним гладкой простыней без единой морщинки.

— Советская власть может существовать только в изоморфном пространстве, — говорил отец и приводил пример, доступный пятикласснику: — Пифагоровы штаны на все стороны равны.

Отцу и правда было все равно. Он свято верил, что весь советский народ связывают воедино могучие антисоветские эмоции. Проникнув в извращенную природу режима, отец понимал все его уродства и умел ими пользоваться. Кумиром его был, естественно, Остап Бендер. Отец тоже не боялся официантов, швейцаров и гостиничных администраторов. Он умел льстить, придавать себе весу, давать мелкие взятки и находить общий язык с милиционерами и колхозниками.

Он умел отделять людей от принципов, которых сам никогда не имел, живя беспартийным. Зная, что своих бьют первыми, отец и мне запретил вступать в комсомол, что нас не погубило, но и не спасло. У советской власти нельзя было выиграть, она ведь и сама себе проиграла.

История трижды разрушала отцовскую жизнь до основания. Как в сказках, и тоже с хорошим концом, ибо умер он в своей постели, читая все тех же Ильфа и Петрова («Одноэтажную Америку»).

Его первый мир разрушили немцы. В эвакуацию он отправился с цыганами, за которых и его, и меня принимали в детстве. В дорогу четырнадцатилетний отец, учитывая происходящее, взял «Войну и мир». Классика не подвела: в таборе редко читают Толстого, и умиленные встречные делились хлебом.

Второй раз было сложнее. В Рязани отец строил первые авиационные локаторы. Считая их гарантией мира, он работал семь дней в неделю, летал с испытателями и приходил за получкой с портфелем. Первым в городе купив «Победу», он к тридцати достиг потолка и рухнул обратно. Подражая Хрущеву, отец тоже высказался о культе личности.

В Ригу мы перебрались потому, что там были камины и трубочисты в мундирах из Андерсена. Начав с политического нуля, отец к нему снова вернулся, когда его вышибли из института после того, как близкий друг остался в Англии. Двадцать лет спустя до Америки чудом добралась стенограмма зловещего собрания. Из нее я выяснил, что отец вел себя с кристальной порядочностью. Это было тем удивительней, что меня он учил по Эпикуру:

— «Живи незаметно», — цитировал отец и переводил для убедительности: — Главное — не высовываться.

Конечно, ни меня, ни себя убедить ему не удалось, но и диссидентом отец не был. Он был непростым, как и все в этой замысловатой стране, советским человеком. Твердо зная, кто во всем виноват, он не позволял режиму портить себе жизнь, а когда это все-таки происходило, отец реагировал как полярник: ждал весны, занимаясь чем-нибудь интересным. Оставшись без работы, он научился переплетать в книги крамольные страницы, выдранные из оттепельных журналов.

Дело в том, что с отчаянной неразборчивостью отец прежде всего жаждал свободы, принимая за нее возможность читать запрещенное. Все равно что: Троцкого, «Плейбой», Авторханова. Он выучил английский, чтобы выписать газету несуществующих британских коммунистов «Дейли Уоркер» (в Пражскую весну там печатали Дубчека).

Цензура придавала смысл его существованию. Обходить ее стало его хобби. Я, собственно, потому и вырос на хороших книгах, что их было трудно достать. Видя в книгах фетиш свободы, отец относился к ним как Бродский, который однажды публично предрек, что русская жизнь навсегда изменится, когда в стране напечатают «Котлован» Платонова. Солженицын тоже так считал, но — про себя.

В отличие от обоих отец признал перемены свершившимися и простил Путина.

— В России такая история, — объяснял мне отец, — что никому нельзя быть злопамятным.

— Это когда живешь на Лонг-Айленде, — язвил я, но напрасно, ибо отец и впрямь обижался за державу — на латышей, украинцев, даже евреев. Считая Сталина злодеем, Хрущева — дураком, Брежнева — никем, а Ельцина — пьяницей, он неожиданно полюбил нынешнего президента, надеясь, что тот всем покажет, станет Калитой и вернет карте прежние очертания. По пути обратно разногласия отца с режимом теряли былую остроту и отходили в сторону. Возможно, отец чувствовал, что значительность его собственной судьбы и личности пропорциональна размерам государства, от которого он был так рад отделаться.

Я смутно догадывался, что эволюция духа связана с возрастом тела. С годами он терял не злость, но смысл, то онтологическое основание, без которого трудно дожить до вечера. Повторяясь и тая, умирающая жизнь нуждалась в инъекциях истории. Старея, отец, сам того не замечая, пытался компенсировать собственную немощь чужой силой. Отцу не хватало родины — в погонах, сапогах, с ракетами. Это не значит, что он одобрял коммунистов, не говоря о Лимонове, скорее уж — Александра Третьего, который тоже считал, что на всем свете у России два союзника — ее армия и флот. Отец, конечно, не хотел войны. Он хотел, чтобы все знали свое место и помнили о нем даже в развалившейся империи. Ностальгия по страху и величию наполняла скудеющую душу. Он смотрел московское телевидение, читал державников, критиковал «Яблоко», защищал Януковича, болел за Буша и спорил со мной обо всем перечисленном.

— Что бы было, — иезуитски допрашивал я отца, — если бы американцы пришли освобождать Советский Союз от Брежнева, как Ирак — от Хусейна?

— Мы бы сражались до последней капли крови.

— Кто — мы?

— Хороший вопрос, — задумался отец, но быстро нашел решение: — Наши! Потому что американцам все до лампочки.

На старости лет отец стал горячим патриотом обеих поделивших его жизнь стран. Когда же их интересы приходили в противоречие, он не испытывал ни малейшего смущения. Как и я, впрочем, но лишь потому, что упорно не доверяю ни старой, ни новой, по диковинному, но принятому в эмигрантских газетах выражению, родине.

А ведь раньше мы с ним скорее дружили. Особенно после того, как в день совершеннолетия власть подарила мне право голоса, а отец — портфель с гравированной табличкой «В день половой зрелости».

Ссориться мы начали в Америке. Не исключено, что я горячился, когда предлагал в законодательном порядке лишить избирательных прав всех, кто жил при Сталине.

— Тоталитарный режим откладывается в душе, как стронций в костях, — считал я. 

Отец считал меня идиотом.

В Америке его политические взгляды чаще всего разделяли «реднеки». Так называют здесь тех, кто готов отложить любые дела, чтобы посмотреть, как меняют колесо на чужой машине.

— Кость нации, — отвечал отец на мой сарказм.

— Но не твоей же!

— А жаль, — чеканил отец, который исповедовал те же приемы разрешения сложных международных конфликтов. — Nuke them!

С нашими такое бывает. Особенно в Израиле, где за обедом чета знакомых интеллектуалов объясняла мне бесполезность переговоров.

— Палестинцев, — говорила жена, — проймет только атомная бомба.

— Водородная, милочка, — азартно поправил ее муж.

Мы сидели за накрытым столом в их по-московски уютной иерусалимской квартире. Окна выходили на аккуратный скверик с шлагбаумом. Сразу за ним начиналась та самая безнадежная Палестина, на которую предлагали сбросить бомбу…

Э, да что там говорить, я и сам такой: советский человек уже второго посмертного поколения.

— Знаешь, — устав со мной ругаться, говорил отец, — напрасно мы думали, что жили в СССР, это СССР живет в нас.

Фото Ф. Погорелова


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: