Мария Чепайтите о Леониде Трауберге
У нас премьера — новый выпуск проекта «Свидетели, участники и потомки». Переводчица и писатель Мария Чепайтите рассказывает Любови Аркус о своем деде — режиссере-классике Леониде Трауберге. До конца года мы представим еще дюжину новых выпусков проекта в «Сеансе» и на «Чапаеве», следите за обновлениями.
Мария Чепайтите: Сначала такая круглость, уютность, замечательный халат и пояс с кистями. Он напевает, переваливаясь и хорошо покушав, идет к себе в кабинет и раскладывает пасьянс. Вот это — дед. И всем сказать спасибо — дополнительно: поел, всем сказал спасибо, очень порадовался, а потом идет в кабинет раскладывать пасьянс «Могила Наполеона». И насвистывает все время, все время что-то поет и все время что-то насвистывает — это картинка из детства: «Что такое дед».
Любовь Аркус: Он был добрый дед?
Дед был замечательный: в «дурака» играл, читал нам книги бесконечно, все время какие-то лекции — это скорее брату, потому что он старше — гулял с нами по Москве, любил нас возить — «брал машинку» это называлось — брал такси и возил нас по столице с братом, показывал места. И поскольку он был скаутом, он считал, что надо обязательно уметь делать кувырок, так красиво делать кувырок, хорошо бы шпагат… Но высшее достижение человека — это когда он умеет делать кульбит. Поэтому он вынимал из-под кровати матрасик, и мы на нем с братом изображали кувырок. Кульбит не могли, конечно, но очень старались. Еще и мостик делали. Это было очень важно, это с нами делал дедушка, потому что человек должен обязательно это уметь делать.
Очень приятное чувство, когда приходишь деду в комнату, и он спрашивает: «Что ты сейчас читаешь?». Я говорю: «Шекспира». Мне, допустим, десять лет. Он говорит: «Правильно, правильно. Просмотри то-то и то-то». У него же была фантастическая память, он знал книги по страницам, «открой на какой-то странице, посмотри вот там-то, там замечательный абсолютно диалог». Ну я и утыкалась. В кресле, в дедовом кабинете, я, наверное, прочитала всю его библиотеку. Очень хорошо было за его спиной сидеть, он сидел, раскладывал пасьянс, писал что-то, а я сидела за его спиной в кресле и читала бесконечно. Поэтому в доме называлась Петрушкой.
Очень любил преподавать, рассказывать, любил молодых — в этом была у него отдельная жизнь. Какие-то ученики… Шостакович, его помню, он очень смешной и неожиданный для ребенка, поэтому Шостакович приходил.
А почему смешной и неожиданный для ребенка?
Ну, какой-то такой со стороны старичок, мне он казался глубоким старичком, который то ли трясся, то ли какой-то странный, смешной. А так были какие-то друзья, скорее, бабушкины в нашем детстве — Люба Большинцова. Дома был очень правильный уклад: дед работает, ему нельзя мешать, поэтому в кабинет может быть закрыта дверь. К деду пришли — никто не высовывается, никто не мешает — человек проходит прямо в кабинет. И это все было довольно «домостройски». Как бы вид, а на самом деле, внутри было весело и уютно, но все было подстроено: дедушке надо работать, дедушка спит, дедушка поспит после обеда, и все молчат, все уходят. Была еще бабушкина мама — Марья Петровна — которая готовила, была еще наша няня Люба, которая как домработница была. Дом был полон народу, который обслуживал, вообще-то, Леонида Захаровича, а заодно и всех остальных.
Но после революции, конечно, могло произойти все что хочешь.
А мама, Наталья Леонидовна, почитала Леонида Захаровича?
Судя по ее описаниям — нет, но судя по ее письмам в детстве и даже во взрослых состояниях — да. Не почитала, а именно дружила. У них замечательная дружба, судя по письмам, а судя по ее дальнейшим описаниям, она была в семье несчастной. Как это все совместить — никто не знает. Сначала ты читаешь маму, понимаешь «родители враги», потом читаешь письма и видишь невероятную дружбу, которая тянется всю жизнь — что с этим делать, я не знаю. Я как бы успокоилась: бывает так, а бывает так. Я очень плохой испытуемый [для интервью], потому что люблю факты, а ничего не помню.
Я, наверное, рассказывала такое замечательное событие, которое случилось со мной в Одессе. Когда я приехала и нечаянно попала в дом к замечательному одесскому исследователю, который такой историк, собирает все про город, про всех великих людей, которые там родились. Меня привела подруга, ее муж — художник, который уехал в Германию. И вот мы там сидим,, а Ира, чтобы я не казалась балластом, говорит: «А вот Мария, между прочим, внучка Трауберга». И он бросается в архив, тащит папку и говорит: «Немедленно расскажите мне, кто его жена?! Я знаю, что Вера Николаевна, но кто же она такая?» А я говорю: «Вера Николаевна Ланде-Безверхова, я сейчас только была у ее родственников, у ее девяностолетней племянницы и получила семейные документы, а там совершенно точно „одесские мещане: Ланде-Безверхова и Петренко“». И он весь смутился, говорит: «А как это может быть, как Петренко?» Говорю: «Так. Она русская, украинская, но совершенно не еврейская. Жила на Софийской улице». И тут он завопил, он замечательно орал, я потом любила это рассказывать, наверное, тебе рассказывала. Он орал: «Какая Сталинская премия?! Какая трилогия „Максим“?! Мальчик с Молдаванки женился на девочке с Софийской! Вот, вот кульминация всей жизни!»
На нервной почве он даже ослеп на время.
И на самом деле, для одессита это невозможно представить. Это абсолютно разные миры — у моей бабушки посаженным отцом на первой свадьбе был Бунин. Он описывает в дневнике, что она [бабушка] вышла замуж первый раз, за сына его друга, который к тому времени покончил самоубийством. И в дневниках есть описание, что «идем, кто-то там присутствует на свадьбе… женится на какой-то танцовщице неприличной». Но на самом деле, бабушка была из чиновничьей среды, у нее отец был и мировым судьей, и каким-то инспектором школ, а моя прабабушка была учительницей в гимназии, то есть это совершенно чиновничья одесско-русская семья — все правильно. Захар Давыдович, по-моему, постоянно был в типографских делах, но в конце концов он уехал в Петербург, чтобы выпускать газету «Копейка», которая была невероятно успешной и, наверное, он стал бы очень богатым человеком, если бы не революция. И туда он перетащил всех сыновей, но постепенно. Дед уже уезжал сам, но школу они пытались закончить в Одессе, поэтому они не могли никогда, потому что такая девочка никогда бы не посмотрела на него: у нее был французский, она училась в гимназии Бален де Балю, и у нее был французский, танцы и т. д., но при этом они были уже хулиганистые с сестрой, то есть сестра, вообще, гимназистской закончила.
А на Молдаванке кто жил?
Дед. Потом он жил, после погромов, в более нормальном месте. Потому что после погромов 1905 года, евреям разрешили жить пошире.
На Молдаванке жили евреи?
Да. И поэтому вот эти две касты там встретиться не могли никогда. Но после революции, конечно, могло произойти все что хочешь. Я думаю, что их связывали воспоминания, но когда он мне рассказал эту историю, мне стало как-то симпатично, потому что я поняла, почему дед иногда поет, шутит, а бабушка издалека строгим голос говорит: «Леня-я, Молдаванка». И я думала, что это какая-то молдаванка, но тут я поняла… Он пел «тарарабум, две селедки, скумбрия», и тут раздавалось: «Леня-я, Молдаванка». Так что вот такое одесское, морское и приятное их связывало.
Такая привязанность, уважение деда к бабушке. Бабушкины, скорее, терпение и верность, и достоинство. Она была не то, чтобы правильная, она же была, скорее, из светских дам, но такая достойная, справедливая. Не сплетничала, например. Вот они сидели с подругами и часто все начинали что-то говорить, а она молчала. Она такая суховатая, ее нельзя назвать правильно, но очень достойная. А дед — хохмач, хулиганистый. Очень приятная пара. А называли они друг друга Шом и Рери, это из «Перелетного кабака» Честертона, там есть одна песенка, где Ром и Шери переделываются как Шом и Рери. И вот они так и в письмах, и в довоенных, называют друг друга Шом и Рери и какими-то очень смешными прозвищами все время, и мама моя была Татти. И какая-то дружба, юмор, у них был свободный брак. Я об этом узнала достаточно рано. Мне бабушка объяснила, что они могут не быть друг другу верны — с самого начала. В принципе, тогда только такое и было. То есть главное сделать свой дом: ребенок и дом. А дальше — как получится. Потому что у них был явно негативный опыт. Дед очень любил женщин, у бабушки были важные романы, но при этом они всегда очень дружили. И вот всегда в письмах не видно, когда я понимаю, что по времени они, на самом деле, не вместе, а в письмах это очень семья. Потому что для них важно, что вот они дружат и у них есть совместное хозяйство, любимейший ребенок-принцесса — самое главное в жизни. И в этом нет цинизма, а есть договор, который они оба соблюдали, при этом в старости они были замечательной парой. Он ее обожал, она обеспечивала все время, чтобы дедушка мог прилечь после обеда. И, по-моему, это очень хорошая история. А потом ей было очень грустно без него — она прожила еще семь лет. Ей было грустно. Она хотела не то чтобы вот так вот уйти, а просто не было «зачем жить», потому что был дом, она была главной, он ее обожал, и как-то это так тянулось, а потом было сильное одиночество.
Эта знаменитая история, которую мама описывает, когда он назначает свидание Шостаковичу в гостинице и находит записку «Леня, извини, я трус».
Почему он перестал снимать кино?
У меня никакой версии нет. Потому что это космополитизм. Какая может быть версия? Это же не при мне, это гораздо раньше, на нервной почве он даже ослеп на время. Ну какие воспоминания: вспоминается, скорее, бабушка, которая делила людей на тех, которые их предали, и тех, которые нет. Например, мы все время ходили в детстве к [Эрасту] Гарину и Хесе [Локшиной]. Это была такая дружба, закрепившийся во время космополитизма. Много было, многие убежали. На самом деле, я помню рассказы о том, что на улице не здоровались, а отворачивались. Это все было сильно, потому что мама уехала в Москву — ее выгнали из института, куда она по распределению попала в Ленинграде, она уехала искать работу в Москву. Есть огромнейшая переписка тех лет с мамой, она тоже за это время стала другой. Они все покалечены тем временем — так что сам он ничего не решал.
Мы часто рассматривали письма военных лет — и вот они делают «Простых людей», и у них явно уже не дружба, а привычка вместе делать фильмы, они начинают расходиться. Вообще, как известно, выбирали каких-то козлов отпущения…
Но я думаю, что тут роль сыграла не только национальность, потому что, надо сказать, они в большинстве своем были евреи, но и взгляды, даже взгляды не политические, а взгляды эстетические: его любовь к западному кино, к западной литературе, все что говорил тот же Гриффит. Мне кажется, что так.
Когда люди долго не говорят, они привыкают и не говорить.
Нет, это может быть так, но я совершенно не представляю себе этого времени. Эта знаменитая история, которую мама описывает, когда он назначает свидание Шостаковичу в гостинице и находит записку «Леня, извини, я трус». Это же вся дружба, которая была концом его эпохи, его концом как человека и дальше ему пришлось возрождаться как человеку, ему пришлось сделать себя заново.
Сколько ему лет было на тот момент?
Но если он первого года, а не второго, то тогда, соответственно, ему было под полтинник. Даже смешно. Мне уже больше. Это, на самом деле, самый цвет.
Что-то он такое для себя решил, потому что другие люди, пострадавшие по разному поводу, они все-таки приходили в себя и все равно возвращались в режиссуру. Это значит, что он что-то для себя решил.
Анклав людей, которые, условно говоря, основатели советского кино, жили при твоей жизни. При твоем рождении жили Марк Донской, Абрам Роом, Сергей Герасимов. Он ни с кем из них не поддерживал отношений? Хейфиц, Зархи, с которыми они на одной ноге…
Может, поддерживали. Но нет, у нас они дома не бывали. Герасимова я всегда знала отрицательным, я понимала, что что-то не так, при этом не знала, что конкретно. Нет, он же не преподавал… Он преподавал в Литературном институте, на Высших режиссерских курсах. А где он мог с ними общаться… Ездил во всякие поездки, где много всяких, но мне кажется, что у него такими друзьями, тем, с кем он общался, были его ученики — гораздо более молодые режиссеры, а с ветеранами кино, по-моему, не общался. Может, я не видела, не знаю, но вот из их поколения — Эраст и Хеся.
Было понятно, что он важная фигура, но что он великий кинорежиссер — нет.
А Кузьмина?
Нет. Я думаю, во-первых, мама говорила, что бабушка не прощала того, что они не поддержали во времена космополитизма, я думаю, что очень многие отпали именно из-за этого, потому что, может, дед с ними общался где-нибудь, но если бабушка их не поддерживала, домой они не могли зайти.
Ты не знаешь, что происходило во времена космополитизма?
Не знаю. Как это можно знать. Все молчали, более-менее до перестройки все это говорилось очень слабо, а тогда уже и их не осталось. А потом, когда люди долго не говорят, они привыкают и не говорить.
Я взрослая уже в перестройку увидела и манифест ФЭКСов. Есть фотография, где у деда значок ФЭКС. Это уже для меня совершенно не режиссер, для ребенка нет профессии режиссера. Это такой дед, который когда-то снимал кино, а сейчас он пишет. И куда-то, слава богу, выпускают, ездит. Это для него было очень важно. Потому что в моем детстве — я с 1961 года — его уже начали выпускать, и он бесконечно этому радовался, потому что, оказалось, что из «старой гвардии» мало кто жив, поэтому его как легенду советского кино начали показывать на кинофестивалях. Я же его фильмов даже не видела, трилогию «Максим» видела, но я бы не сказала, что она мне понравилась, за это деда считать великим режиссером считать я не могу никак, а ничего я больше не видела. Мама все время пела песни из кинофильма «Одна», но кинофильма «Одна» я ведь тоже не видела, а где в советское время можно было посмотреть ФЭКСовские фильмы? Нигде. Поэтому все это были как рассказы, что когда-то в молодости они что-то снимали. Так что это все ФЭКС был, да, Козинцев и Трауберг… Козинцев — точно великий режиссер, в детстве я это знала.
Потому что «Гамлет»?
Потому что «Гамлет». На самом деле, дед…
А ты знала о том, что он велик, знаменит?
Нет, я знала, что, да, он какой-то… Было понятно, что он важная фигура, но что он великий кинорежиссер — нет. Правда, не знала.