Жар
Начало потеряно, и кажется, что все началось во сне, который затягивает как омут. И знаешь, что не миновать, что надо пройти, что все дальнейшее уже после него. Но если б только это был сон, а не горячечное бодрствование на самом его краю.
Не переступить черту и не отпрянуть… Ничей. Открыт в глухоту простертых голосов. И беззащитен, лишен права на выбор, на предпочтение, на привязанность к меньшему из двух зол.
Словно топкий берег не дается сон в опору. Или все это несчастливая прогулка у неодолимой набережной? И где та сторона, а где эта? Отрешиться бы от безысходной надобности пустого вопроса — не это ли и будет возвращением к той прежней вожделенной теперь больной свободе бессонного прозябания? Но нет. Жесточайше приговорен установить неустановимое, определиться в неопределенности. И чем более страстно, яростно разыгрывается в воспаленном сознании загадка пространства, тем более ясным и открытым становится невыполнимое желание оборвать время и выйти на свет из дурмана. Да хоть бы и самым бесхитростным способом — включив его для передышки.
Но ничего вовне, чтобы проверить самого себя: ни движения руки, ни пружинистой уступчивости выключателя, ни режущей глаз электрической вспышки. Все только в бесплотных образах сна, вновь и вновь повторяющихся псевдонимах действия, беспомощного и ненадежного, словно опоенного возможностью идеального своего существования. Так сон вступает в свои права. Так затухают последние вспышки воли к возврату. И уже не вырваться. Только упование на конечный обрыв нити когда-нибудь и как-нибудь, на рассвет, истончающий образы темноты, оставляет последнюю лазейку к самому себе.
Этот сон весь — неудержимый бег на месте, мучительный азарт которого и есть испытание. И не таким уж страшным показалось бы однообразие самоповтора, кружение единственного сюжета вокруг своей оси — от начала к концу, от начала к концу, ибо в этом повторяющемся обряде была бы все-таки своя череда, своя смена имен и уж во всяком случае свой величайший промежуток — от конца к новому началу. Но и повторяющийся сон не повторяется дважды в одну ночь. И не повтором испытывает жар, а замиранием в бесплотна текущем времени, которое если и оканчивается, то лишь обрывом, осечкой, внеположенной случайностью. Даже навеки остановленный кадр не сравнится с неподвижностью этого замирания.
Не вновь и вновь, а все еще, все еще, все еще. Нет и не может быть перемены: сон, не знающий своих берегов, ищущий и неспособный найти свои собственные очертания, стремящийся обрести свое русло и не ведающий его, бесприютный и одержимый страхами неприкаянности. Его пространственная вненаходимость затуманивает, не дает ухватить его истинный смысл. А кажется, дайся оно в руки, зацепи сознание хоть краешком изворотливую дразнящую материю, и тотчас все встало бы на свои места и возымело бы знакомый, обитаемый, неболезненный масштаб.
Боль, тяжелая головная боль, грани и углы которой, кажется, можно потрогать, останавливает безысходный ночной морок. Не пробуждает, не вызволяет, но теснит сон и утверждает себя в качестве той новой реальности, в которую упирается теперь забытье. Беспременная долгота так и остается неразрешимой коллизией, новая власть не отменяет прежней, однако так легко и ловко урезает, что этой прежней власти не хватает сил на проявление, а только на собственное воспроизводство, на поддержание номинального своего бытия.
Как ни странно, боль предпочтительнее. Права выбора не существует, есть только неотвратимая данность, но все же остаются, хоть и подтопленные грузом воспаленного сознания, островок свободы и право на согласие с неподконтрольным выбором, на подневольное одобрение случившегося. Что-то личное проступает в склонности к болевому полюсу.
Противная физическому покою боль урезонивает и потому уже кажется куда меньшим злом, чем безмерная потерянность вне логики причин и следствий. Конкретность боли ненавистна, и, кажется, все готов отдать, чтобы снять ее как тесный обруч. Но именно это конкретность и делает боль зримой, осязаемой — чувствуемой величиной, которая вновь возвращает существование в телесную границу и ставит предел, позволяя начать обживание мира, обернувшегося не лучшей из своих сторон, но — вот облегчение — воссозданного болью.
Скорбные хлопоты привыкания к боли уже суть блаженство времяпрепровождения, не сравнимое с ужасом неподвижности пространства во времени. И только зарево еще напоминает о холодном пожаре; о взрывающей оболочку, размагничивающей и распыляющей энергию динамической статике дурного сна.
Боль как пристанище, как защита и как проводник, который, в конце концов, вытягивает на поверхность, разлепляя бессильные открыться веки. И именно в этот самый момент, когда пробуждение становится вполне очевидным, когда жизнь вновь укладывается в параметры внушительных и весомых внешних обстоятельств, боль утихает. То ли оттого, что время пришло, то ли от того, что и вовсе не было той боли, и сила ее — сон.
Читайте также
-
Дело было в Пенькове — «Эммануэль» Одри Диван
-
Mostbet giris: Asan ve suretli qeydiyyat
-
Лица, маски — К новому изданию «Фотогении» Луи Деллюка
-
Высшие формы — «Книга травы» Камилы Фасхутдиновой и Марии Морозовой
-
Школа: «Нос, или Заговор не таких» Андрея Хржановского — Раёк Райка в Райке, Райком — и о Райке
-
Амит Дутта в «Гараже» — «Послание к человеку» в Москве