Сказка о потерянном времени
В конце января нас отправили туда, не знаю куда. В любой маленький город большой страны. Искать СССР — тухлый, грандиозный, душевный, хамский, всякий, никакой.
Зеленогорск виделся роскошным, Шапки показались подозрительными и не густонаселенными.
В итоге мы поехали в Бежецк Тверской области — город Гумилева и Ахматовой, с населением в тридцать тысяч человек. Где одряхлевшие декорации СССР — страны нашего детства — остались везде.
©Фото Дмитрия Кисилева
21.05. Московский вокзал
Сидим. Плацкарт. Боковухи у туалета.
Рядом люди куру разворачивают.
Женщины — норковые шапки-формовки и шубы из нутрии — споро переодеваются в халаты.
Мужчины — горластые, пивные, с барсетками и зачехленными мобильными на поясе — чешутся, курят, хлопают дверьми.
Музыка правильная. Сначала надрывается Женя Белоусов: «Подожди меня после концерта, синеглазая». Потом дают «Черные глаза, вспоминаю, умираю», потом заряжают «Млечный путь, ты зовешь меня вдаль». Свернутые полосатые рулоны матрасов на самой верхней, нежилой полке, постоянно подрагивающая дверь в тамбур — мы отъехали от города на полчаса, а у нас уже дымно и клозетом сильно отдает.
Я не хочу, но, как и все, пью пиво. Мы не отстаем от свободолюбивого пролетариата — идем курить в тамбур, где три девицы распаковывают «Парламент» и треплются о парнях. К Диме подваливает чувак — рыхлый, неопределенного возраста, свиноподобное лицо, фурункул во всю левую щеку, — лихо хлопает по плечу, гогочет. Слышится:
— А Градусник здесь? А Павлин?
Диминого знакомого зовут Леонид — Леон.
Леон сплевывает, затягивается сигаретой и бросает мне:
— Да тут полвагона — бежецкие.
Мы попали как раз на дни встречи выпускников — в Бежецке всего шесть школ. Весь поезд забит выпусками разных лет. Леону двадцать восемь, в Бежецке работал вышибалой на подростковой дискотеке, сейчас в большом городе делает деньги. Ни на что, кроме денег, времени не остается, поэтому и говорит Леон только о том, как «Питер деньги жрет».
— Какой Советский Союз? У меня мать все еще живет в совке — теми же понятиями. Как в 1970-х застряла, так и не вылезет. «Золотое время» — до сих пор про это трещит, со школы, ей даже продукты по тем же деньгам подавай. Бля, тут она ко мне в Питер приезжала на пару дней. После посидели на вокзале, чай-кофе, все дела, я прикинул: это уже мы на полторы штуки взяли, почаевничали. Так мне-то че — один хрен, а у матери от такой цифры удар будет. Я еще после винцо заказал, закусь и говорю тихо официанту: «Ты счет сюда не приноси, я у кассы заплачу». Расплачиваюсь, значит, после, мать не видит. Но рядом, бля, уже стоит моя сестра, и она видит счет. Прикинь, она тогда моментально протрезвела. Всю дорогу меня пилила. Мать это слушала, значит, молча. Только когда я в конце сказал: «Ну, мать, летом женюсь, свадьба будет в Питере», она рукой махнула: «Хрен тебе — не поеду».
Но эпизод с Леоном не разворачивается до сюжета — в тамбур просовывает голову его девушка: «Ну че, долго мне ждать?» Леон огрызается, скорее для формы, чем взаправду, и, затушив окурок, независимо трусит за ней. Через полчаса все вокруг затихает, вагон храпит. Мы едем искать СССР. Нашу Родину.
Света Щагина. Фото из семейного архива
Родина начиналась идеальным путеводителем по детству — ясной и благородной песней Бернеса. В картинках моего букваря не было Банана и Роликов, зато были Арбуз, Коньки, Ранец, Яблоко. Мои товарищи во дворе играли в «квадрат» и рассекали ветер на велосипедах «Школьник». Моя мама пела «Опустела без тебя земля». Этот маршрут из спокойствия и счастья не менялся десять лет. Даже испытаниям, нагрянувшим после, ничего из той милой страны, будни встречающей «Пионерской зорькой», а по выходным пахнущей какао и сырниками, отнять не удалось. Родина и детство начались с Советского Союза. И с ним закончились.
Мое главное воспоминание из детских лет: на восьмой день рождения друг-одноклассник приносит подарок — не помню какую книгу и открытку. Текст ее гласит:
Желаю быть по-чеховски красивой,
По-горьковски людей уметь любить,
И просто по-советски быть счастливой,
И, как Островский, дружбой дорожить!
Заглатывая эти строчки, вмиг чувствую себя на все восемнадцать. И дело не в том, что даже не представляю, кто такой Островский (оба Островских), не в этой смеси корявости и серьезности, абсурда и диктатуры, замаскированной неизвестным мне автором под поздравление. Дело в общем впечатлении: образ существа из открытки вырисовывается нездешний — идеальный, прекраснодушный и одновременно идейный.
С писателями Островскими я познакомилась позже. Александр Николаевич пришелся к моему совершеннолетию. Распухшую, засиженную клопами «Как закалялась сталь» Николая Алексеевича я, вынося мусор, нашла на подоконнике подъезда. Читать принялась там же, отставив в сторону помойное ведро. Был 1991 год. Родина, став словом с маленькой буквы, лихо наступила на горло собственной песне — всему тому, с чего она началась, и, сорвавшись с места резко, как воришка-затырщик, успела врезать коротким ударом сразу во все наши болевые точки: в глаза, в солнечное сплетение, в сердечную мышцу, под дых, между ног.
В Советском Союзе тоже было не все гладко. Было удивительно. В нем учительница первая моя, подтянутая командная старуха с губами куриной гузкой, и в 60 лет сохраняющая зычный голос-трубу и кичку великолепных, до зада, крашенных хной волос, била моих одноклассников указкой по пальцам — вероятно, совмещая систему наказания царской России и коллективную память о советских мучениках — пионерах-героях. Меня не били — неизменное «неуд» в графе «поведение», тут же, развязной оппозицией, пятерки в четверти, красное знамя старосты в руках и фронт в лице бабушки (святой человек, вместе со мной пролиновавший километры школьных тетрадочек для всего нашего класса) выдали мне индульгенцию на всю начальную школу. Но не остальным. В первом классе утром, перед уроком, мы, отутюженные и навытяжку, слушали гимн про союз нерушимый. Очень хотели петь (победительность гимна покоряла даже семилетних) — нам не давали. После гимна мы обращались лицом к красной стене комнаты, где над всеми регалиями (лучший ученик, наша олимпиада, краеведение) возвышалась огромная кумачовая надпись — имя вождя. Я помню первое «обращение к Ленину» (потом оно стало ежедневным, как чистка зубов, завтрак, уроки, гимн, наконец — вышколенным, отточенным, блестящим). А первое было комом. Учительница повела указкой туда, вверх, к поднебесью потолка, к предмету культа, к буквам «В. И. ЛЕНИН».
– А сейчас прочитаем это громко, по слогам, все вместе и запомним навсегда. Читаем!
– ВИ-ЛЕ-НИН! — грянул первый “А”.
В ту школу я попала прямо из детского сада «Мальчиш-Кибальчиш». Тогда в ходу были эти волшебные названия — «Золотая рыбка», «Малиновка», «Серебряное копытце», а на кирпичах зданий рисовали Чебурашку с Геной, льва Бонифация и Винни-Пуха.
Наша классная, Капитолина Владимировна, — еле сдерживаемая брезгливость губ, выправка как у балетной, аристократически партийная безупречность в одежде: всегда в цвет, всегда по фигуре, всегда «двойка» (жилет, блуза с жабо, юбка ниже колен) и усыпанная каменьями брошь (в ясную погоду эти стекляшки, вняв детским мольбам, милосердно смягчали холодный облик своей хозяйки — по классу плясали солнечные зайчики) — в первый же День знаний внушила нашим родителям: на каждый советский праздник их чадо обязано вручить ей цветы. Без цветов мы приходить боялись. Как боялись во время урока произнести «можно выйти?»: на весь класс признаться в том, что хочешь в туалет, — поступок стыдный, особенно когда со стен смотрят Валя, Зина, Марат и, с тыла, Ленин. «На уроках мы не писаем, мы пишем в прописи», — предостерегают глаза нашей учительницы. Сама она пьет чай (за ним в полдень посылается кто-нибудь из класса, сбегать мечтает каждый: длинный коридор, пролет через три этажа вниз, вольная маета в столовой — это все можно растянуть минут на десять), аккуратными укусами, всегда без признаков голода, всегда до середины, ест пирожок, а после водружает сдобу на стакан, дремлет, недоеденный кусок оседает в граненом стекле, мы, голодные, провожаем его гибель в пучине чая.
По-советски быть счастливыми получалось прекрасно. Родители привозили мне одежду из Болгарии. Папа привозил маме итальянские сапоги. Мама привозила подругам косметику «Дзинтари». Это было их счастьем. У меня лучше получалось дружбой дорожить. С гениальным двоечником Сережей, не страшась взрослых, мы откручивали патроны для картопалов, скатывались с гор песка на стройке (в один день оба сломали ноги), протыкали иголкой октябрятской звездочки полиэтиленовые пакетики любителей пива — когда жидкость резвыми струйками вырывалась на свободу, мы улыбались. Сережа учился наплевательски — в знак протеста против системы (против этих невыпусков в туалет, цветов по праздникам, но, думаю, более всего против того, как Капитолина Владимировна, каждое утро приводя в порядок его светлые кудри, начесывая ему девчачью челку, с нежданным кокетством выдыхала: «Ах ты Сергей… — Есенин! Но скажи, дружок, почему ты так плохо учишься?»). Во втором классе Сережа совершил чудовищный поступок. Мы как раз выползли, покурив «Космос», из избушки во дворе и проткнули пакет с пивом у какого-то заводчанина. Мой друг был странно мрачен, он даже не колупал в носу. Сказал, что его исключают из октябрят. «Да ну их всех, ненавижу!» — выкрикнул он, бросил портфель, сорвал звездочку со своей синей курточки и, кинув на асфальт, стал топтать. Я онемела. Я не понимала агрессии. Ничего, если бы он топтал пионерский значок: во-первых, мы пока еще не пионеры, во-вторых, чувства к пожилому плешивому старичку Виленину у меня были ровные, никакие. Но мне страшно нравился этот златокудрый купидон с наших октябрятских звездочек.
В детстве мы жили на берегу Белого моря. Атомный город был закрытым — в нем делали подлодки на экспорт (наш знакомый до сих пор, командируясь в Петербург, носит в себе эту закрытость как военную тайну и нигде, даже в туалете, не расстается с портфелем, полным ценных чертежей машин будущего). Когда мы автобусом, по-бычачьи тучным, кашляющим, с гиблым запахом горючего, возвращались из какого-нибудь недальнего путешествия, я, лежа, свесив ноги, на коленях родителей, сквозь туман дремоты и тошноты понимала, что соглядатаи в сером проверяют паспорта. Зимой в городе было царство мерзлоты, летом, всегда ветреным, слепящим, с маленькими смерчами песка, город жульничал, поглядывая с открыток этаким Ейском, благополучным курортником: граждане прогуливались по набережной, в море, предположительно, резвились дельфины. Благополучие, как и во всей стране, закончилось в начале 1990-х. Летом на берег выбрасывало детей моря. Смердящие трупы детенышей нерп и дельфинов никто не убирал — их обгрызали собаки и кромсали чайки. А медузы, розовые и голубые, прозрачные, похожие на кружевные панамы, умирали, истонченные кислородом. В газетах писали про экологическую катастрофу, детям в школах стали замерять щитовидку и прописывать водоросли. Но хуже всего было мужчинам. Когда заводы вывернули дырявые карманы, у мужчин остановилась жизнь — финишировала буквально. Отцы семейств вешались в своих квартирах, им, представьте себе, было уже не унизительно, а как-то несовместимо с жизнью месяцами не получать зарплату или получать ее бумагой, спичечными коробками и вафельными полотенцами.
В самом модном кафе города, на главной улице Ленина, 13 (потом перешептывались, все твердили друг другу: «Ага, это число, 13, я так и понял, что знак, знак!») из стены вытащили останки одного из строителей заведения — коллеги по работе замуровали его живьем за казенные траты. «Посетители не знали, что танцуют, веселятся и вкушают лакомства рядышком с засохшей мумией убитого человека», — сообщила городская газета.
Это дело замяли в архивы, а город жил — кормился на дачных участках («мои шесть соток» произносилось с основательностью крупных землевладельцев). В каждом доме на стол выставляли неизменно клубничное варенье и сухарики. Хлеб тогда никто не выбрасывал. Хлебу были рады.
©Фото Дмитрия Кисилева
6 утра. Бежецк
На «буханке» (УАЗ-450) Диминого папы мы едем домой. Воздух в машине запросто, без остановки на кислород, пахнет бензином. В Бежецке вообще немного машин, а таких — старых, коррозийных — большинство. Нечему удивляться, если из-за поворота вырулит призрак — так и не сдавшийся в 1980-е в утиль львовский автобус.
На столе в 6.30 утра — оливье, борщ, плов, компот. Сына ждали, сыну рады.
На кухню пытается прорваться Димин дедушка — одет дед в ночное, исподнее, кальсоны по-домашнему сползают с ветеранских чресел. Путь деду резко блокирует мама, она делает знаки («У нас гости»). Через десять минут, когда мы, уже сытые, как пауки, вылавливаем из компота вишни, дед вступает на кухню щеголем: в клетчатой рубахе, в черных со стрелками штанах — их придерживает одна полуистлевшая подтяжка, прицепленная наискосок, как у Гавроша. Образ шлифуют ганстерские солнцезащитные очки на резинке.
Закуривает «Приму» («Мне можно утром и вечером»), туг на оба уха ( в левом, совершенной бессмыслицей, закреплен слуховой аппарат) и втихаря нашептывает Диме купить ему «поллитру».
Выглядит дед как настоящий гений, потертый жизнью.
Новичок, не дай бог в зимнюю пору заехавший в Бежецк после туристических флюидов городского сайта, с надеждой на город-музей, город-пленэр, в первый день будет разочарован. Он даже вспомнит детскую игру «раз, два, три — морская фигура, замри», в Бежецке не завершенную, потому что «отомри» этому городку никто не сказал. Здесь после разделки туши Советского Союза замерло все и во всем.
Городишко маленький, два шага в сторону — сразу окраина, лес, поля, снега. Если пройдетесь с экскурсией, то сначала будет библиотека с резными деревянными колоннами, декоративно подпирающими потолок, с оптимизмом стендов: «Все живет бессмертной жизнью здесь во славу просвещения!»
При библиотеке — тетя-вахтер, под календарем с рекламой водки читающая исторический роман. Одета как капуста — по русской традиции, во всех муниципальных заведениях должно быть чертовски холодно, — вязаный жилет, кофта с начесом, рейтузы.
Потом появится педучилище, с девизом «Учимся, чтоб учить других», с уборщицей, смотрящей на вещи «реально»: «Все вокруг — нищета и убожество. Я живу сейчашным днем».
Сереет больница в предпоследней стадии разложения. На втором этаже падает потолок, «поэтому первую терапию выселили в детскую».
На проходной сидит троица алкашей. Все как на подбор — беззубые, счастливые.
Выпивают, не закусывая (закуска градус крадет), — спирт разливают из пластиковой литровой кефирной бутылки. Выдумкой этой очень довольны. Заметив дорогой фотоаппарат, один из них, с гулливыми глазами, оживляется, крича Диме:
— Пацан, пацан, иди сюда, червонец, бля, дам, сфотографируй нас красиво, на память. Компания принимает независимый вид. Все просветленно улыбаются.
Потом Антуан, Флакон и Куцый делятся тем, как любят Круга и Розенбаума и какие врачи суки.
Вслед кричат:
— А Куцый у нас первого января упал с лестницы. А операцию ему сделали только двадцать пятого января. Вы там напишите статью, как относятся, бля, медсестры к больным людям.
В больницу здесь стараются не ложиться: можно и не выйти.
На первом этаже, среди запаха столовой и хлорки, ходят, черпая из ведра с надписью «питьевая вода» водичку, безродственные старушки-тени — этим деваться некуда.
©Фото Дмитрия Кисилева
Дежурные медсестры на все вопросы про жизнь и город мучительно пожимают плечами. Вдруг находятся: «Криминала ведь у нас нет. Бабку семидесяти с чем-то лет изнасиловал какой-то тридцатилетний — она и померла от такого потрясения, прям у нас в больнице инфаркт случился».
В столовой, на раздаче под табличкой «У нас порядок такой: поел — убери за собой», — посудомойка Нина Савватьевна с кастрюлями. Увидя фотоаппарат, она женственно кидается к зеркалу в коридоре: «Дайте я хоть причешусь, наведу марафет». Проводит щеткой по химзавивке, наносит розовый перламутр на нижнюю губу — и, как школьница, размазывает: «Ах, мне хочется в то время! Молодая тогда была, да не только это — хорошо жилось, счастье было. Я работала бухгалтером, потом кассиром на заправке, потом приемщиком в похоронном бюро. Разве стала бы я мыть посуду от хорошей жизни, да еще за две тысячи? Хуже уборщицей только… А здесь я хотя бы в тепле. Рядом с едой — собаку могу прокормить, даже поросенка».
После богоугодного заведения из-за угла выглянет школа, лучшая в городе, с неизменным за десятилетия интерьером, но с плазмой в классных комнатах. С пугливыми и нахальными, как воробьи, одиннадцатиклассниками, с «живописью» на стенах. На третьем этаже нарисованы «Герои книг В. Я. Шишкова» (автор «Угрюм-реки» здесь родился) — выглядят как сильно пьющие, на втором — святые отцы (выглядят как герои книг Шишкова), на первом царствуют «Государственные символы Российской Федерации» и заветы «Молодой гвардии» — эти лишены индивидуальности.
Вся индивидуальность — в учительском туалете. Там вместо бумаги лежат работы по географии. «Реки Гималаев», «Тверская область», написанные трепетным почерком шестиклассников. Чистые, невинные работы, не избавленные даже от скрепок степлера. Будто учителя ими не пользуются — проверяют здесь, что ли?
Еще есть церковь, где воскресной школой заведует бывший партработник («я двадцать лет отдала партии, но шестнадцать из них тайно была предана церкви. И в нашей церкви Союз никто не вспоминает»).
Далее кафе «Встречи» — крохотный шалман с советскими ценами (пирожок с картошкой за четыре рубля, пирожные по пять).
©Фото Дмитрия Кисилева
Затем неразличимый среди таких же ветхих строений приют для детей алкоголиков и бомжей. Детей собирают по всей стране — «я из Находки», «из Магадана», «из Владика», — и они, лишенные пола, с вечно открытыми ртами, в обносках, копошатся в снегу с какими-то тряпками и палками: «Это мы играем в магазин». Какой-нибудь из них обязательно увяжется за вами, выпрашивая деньги. Не на еду, на сигареты. Поэтому местные приютским денег не дают («Я его прямо спросила: „Ты есть хочешь? Давай я тебе хлеб куплю». А он мне: „Да иди ты на хуй, бабушка, со своим хлебом!« А в другой раз трое схватили буханку, разорвали за углом и стали есть»).
В «Муниципальных банях ПП „Водоканал”», с помывкой по цене 50 рублей с человека, гардеробщица — кудреватая женщина в достопочтенном халате — открывается взахлеб:
— Голосуем мы все за «Единую Россию»? Голосуем. А куда деться, куда идти, девочки милые, ребята?
— Во-во-во. Только так, только такие выходы, и больше ничего, — подключается, протягивая номерок, румяная после парилки старушка.
— Так разве это выход? — Мы пожимаем плечами.
— Да тупик вот, — напирает вахтерша. Стучит по деревянному окошечку, а потом себе по голове: — Пришли к стенке. Живешь и не знаешь — завтра будет или нет? Раньше праздники были редко — 1 мая, 9 мая, а сейчас столько праздников, а здесь, — стучит по груди, — пусто-пусто, сидишь и пережидаешь эти новогодние дни.
— Конечно хуже, о чем разговор? Платить не платят… хуже, — вздыхает дед-вахтер и говорит под нос что-то матерное.
— Богатый — богатей, бедный — бедней. — Из парилки выходит женщина в сланцах, обернутая полотенцем.
— Вот именно, — поддакивает дед с вахты.
— Последние деньги за квартиру отдай, все сдерут. — Женщина в сланцах уходит.
— Вот именно, — как попугай, талдычит дед.
— А кто виноват? — не унимаемся мы.
Все трое смотрят с удивлением.
Тут, натягивая берет, выстреливает старушка: — Правительство, кто же еще?
— Так вы же сами выбирали.
Дед матерится уже в голос. Разговор не клеится.
Старушка в ангорском беретике уходит с укоризной.
Заходят кавказцы — золотые зубы, седина. Заходят женщины — золотые зубы, беззубия, химическая завивка. Люди раздеваются, люди одеваются, хлопают двери. Выходной — банный день.
Горожане одеваются на рынке. Женщины выбирают что-нибудь теплое и одновременно красивое (это когда со стразами). Их мужья носят теплое и мужественное — камуфляж. Стразы — камуфляж. Камуфляж — стразы. В этом маленьком городе все знают друг друга так наизусть, что самим тошно. Девушку с сигаретой осматривают с пристальностью дельного доктора — девушки здесь так запросто с сигаретами не ходят. Ходят с колясками. И мужьями. Только ближе к ночи, когда у ДК «Юбилейный» громыхает дискотека, а на крыльце, скрюченные от рвущейся на воздух блевоты, кренятся подростки и рядом, вдоль стены здания, выстраивается ряд писающих мальчиков, встретишь шатких, в высоко обтягивающих капроновые ноги сапогах, дымящих малышек. Малышкам из обычных, неблагополучных школ (не из той, профильной, с плазмой на стене) больше некуда податься, вот и танцуют. Они мечтают оседлать Москву и Петербург. Тверь, на худой конец. Местные концы их не устраивают («Ну нет в них никакой перспективы, бычье конкретное, понимаете?»).
©Фото Дмитрия Кисилева
Учиться здесь после школы негде. И работы нет («Мы тут за работу горло друг другу готовы перегрызть»). В книжных магазинах — Донцова, Маринина, Бушков.
В квартирах — старики. С Донцовой, Марининой, Бушковым.
Стадно плачут о Советском Союзе («Мы квартиры получили за счет государства, если мы работали, то знали, что нас ожидает впереди», «Мы были уверены в будущем, были уверены, что и дети наши так же пойдут — в светлую даль», «Раньше я 89 рублей получала, 40 из них — на сапоги, а на другие живу. А сейчас? Собираю на сапоги несколько месяцев», «Мне в Союзе нравилось. Было чувство радости. С большой буквы. Сейчас не ощущаю»). К власти, пусть сквозь слезы, старики относятся положительно. Как к неизбежному («Нет, Путина я жалею. И Медведеву я тоже верю. Я голосовать за него пойду. Я уже голосовала за „Единую Россию». Я верю, я есть в плане Путина. А за кого еще мне голосовать?!”).
В остальном уповают на Бога («Нам, пенсионерам, немного надо — тапки купим, а поесть Бог подаст. Но за детей страшно»). Детям не страшно. И не жалко никого. И ностальгии нет («Ностальгия, наверное, осталась по той трепетности, с которой в Союзе носились вещи, елись конфеты и пилась контрабандная кока-кола»). Повзрослев, дети бегут в большие города. Возвращаются — летом, на пару дней («У меня друг — банкир, другой — айтишник, третий — врач, но здесь мы снова вместе, как будто ничего не изменилось»). И человек приезжий, вначале испугавшийся тишайшего Бежецка, уже очень скоро сам ведет в этом простом городке покойную домашнюю жизнь: его везде настойчиво кормят («Ну, пробуйте же компот!»), везде готовы принять (одна бабушка предложила не мерзнуть во дворе: «Дыра там. Возьми-ка лучше мой ночной горшок»). Горожане, все как один, гостеприимны, хотя и утвержают обратное («Сознание у нас после развала СССР сильно поменялось, недоверчивые все», «Теперь мы люди жадные», «Думаете, я буду гостей каждый день встречать? Их же кормить надо. И водку поставить — по русской традиции. А я на сапоги коплю уже третий месяц») — не верьте. И водку ставят, и двери там почти везде нараспашку.
В продуктовых магазинах есть тот самый болгарский кетчуп в пластике, в разделе «Консервы» — ряд поллитровых банок с супом (грибной, свекольник, борщ), а люди в очереди рекомендуют попробовать «вон то печенье — шакер-чурек».
Через пару дней вместо щербатого от ностальгии городишка видишь только радушие. И нежное убожество дворов — на детских площадках стоят давно потерявшие цвет кривенькие грибки, «паутины», песочницы и качели. Кошки парами неразлучников сидят на деревьях, а ночью у них, во всеуслышание улиц, любовь. Собаки все одинаковые — приземистые, как дети степей, на толстеньких и коротеньких лапках-рогульках, на прохожих лают бессмысленно, с хриплой подозрительностью. Большого фотоаппарата пугаются так, что замолкают и начинают пятиться. Они думают, что это ружье.
Из всего этого, а также из детей, в картонных коробках слетающих по льду гор, из звучащей везде советской музыки (единственное радио Бежецка — «Ретро FM»), из изумрудно-зеленого «горсада» (если вы нагрянете сюда летом) и нескольких плотин («Бобры у нас совсем с ума посходили») вырастает новый образ — «родного города» из детства. В который надо хотеть вернуться.
©Фото Дмитрия Кисилева
В десять лет, когда петь гимн Советского Союза снова запретили, я запиралась в ванной, включала душ и начинала, безголосая, орать: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». В 1991-м эта песня обошла весь прочий репертуар — проиграли даже «Вставай, страна огромная» с «Тачанкой» и «Орленком». На прошлой неделе едем в такси. Полночь. По главной поп-радиостанции страны знакомая музыка, полузнакомые слова — гимн России. Гимн Глубокой Глотки. Обманка сирены. Не приостановленный порновздох. Про волю. Про славу. Про свободу. Про мечту — певица Долина.
Стоп.
Приехали.