Кессонная болезнь


«Не изменилось ничего, изменилось все» — такой девиз, пожалуй, мог бы победить на конкурсе девизов к встрече Нового 1992 года. Почти все было на месте, но застыло в низком старте тревожного и радостного ожидания. Дряхлый советский мир, сдавшийся подозрительно легко, распадался на три состояния: твердое, жидкое и газообразное. Твердое оставалось на месте, адаптируясь к изменениям посредством процедуры переименования. Жидкое было неуловимо, непонятно и текуче, как те новые понятия и слова, что буквально через несколько месяцев станут обыгрываться юмористами в миниатюрах типа: как называется место, куда удачливый брокер вложит свой ваучер, риэлтер — тампакс, а дилер — сникерс. Это казалось смешным, пока газообразное в виде неприкосновенного запаса прекраснодушных иллюзий не стало испаряться прямо на глазах.

Но первые месяцы почти все верили, что стоит только воплотить в яви «цивилизованный рынок», как он, словно скатерть-самобранка, сапоги-скороходы и волшебная лампа Аладдина, сделает продавцов и гаишников — вежливыми, строителей и слесарей жэка — добросовестными, врачей в поликлиниках — внимательными. Всех — трудолюбивыми и если не богатыми (ведь предлагалось делить страну), то преуспевающими рантье средней руки. И вся страна, как заговоренная, повторяла запекшимися губами то, что слетало с уст Гайдара и его команды, азартно оснащая свою речь экономической фразеологией. Почему-то казалось, что знание терминов — приватизация, инфляция, биржа — поможет блаженной метаморфозе, способной, как и было обещано, превратить два ваучера в черную обкомовскую «Волгу», а вместо талонов и пустых прилавков увидеть сверкающее сновидение изобильных и ярких супермаркетов. Голод и надежда перемешивались в пропорциях «Кровавой Мэри». Но пока что крупу, масло, мыло, порошок, сигареты, не говоря о бутылке водки на нос, можно было приобрести только на талоны, выдаваемые в жилконторе.

Этих талонов не хватало. Полгода назад, за два дня до путча, я, еще не представляя, чем это для меня обернется, купил для сына щенка ризеншнауцера. А теперь полугодовалый ушастый ризен, обладая, как выяснилось, патологической ненасытностью, рос на глазах, подрагивая лапами, сидел около стола, провожая каждую ложку голодными умоляющими глазами, и я ездил на Сенную площадь, где покупал талоны на крупу, отоваривая их потом в ближайших магазинах.

Потом стали отпускать цены, сначала, кажется, на молоко и масло, через несколько месяцев на вино и сигареты. Но все эти перемены шли чередой волн, каждая из которых приносит на гребне что-то свое — оптимисты расшифровывали мозаику как код либеральной надежды, пессимисты во всем видели знак беды. Те, чья душа была твердой и газообразной, предпочитали ждать, оставаясь на месте, пока душа не превратилась в сухой и  черствый камень социальной скорби; те, у кого натура была покомсомольски текучей и подвижной, менялись на глазах, демонстрируя чудеса психологического метемпсихоза. Но потом все перемены, поначалу забавные (первая служба «Секс по телефону», первый секс-шоп в Москве), все перемены, пропитанные приторным вкусом дешевого ликера «Амаретто», бананов и запахом кофе из вакуумной упаковки, свалялись в один ком. И ком покатился, подминая под себя всех — и тех, кто признал главным процесс добывания денег, и тех, кто не смог этого сделать. Невзирая на радужную перспективу всеобщего благоденствия в  будущем, выжить надо было именно сегодня. На несколько месяцев еще хватило старых запасов: чахлого подкожного жирка, китайской ветчины в ломком золоте желе и разбухшего зеленого горошка. А затем проблема, где достать деньги на жратву, встала как перпендикуляр, опущенный из заоблачных и обетованных небес на грешную землю. Свобода действительно пришла нагой, точнее, голыми стали почти все, кто раньше не то чтобы не думал о деньгах, но знал, что в принципе прожить можно на любую зарплату. А теперь срочно надо было что-то предпринимать, меняться, стараясь не растерять слишком многое и  остаться самим собой. Тот, кто не менялся вовсе, неизбежно становился аутсайдером и постепенно опускался на дно. Менялись все, и даже если ты хотел гордо защищать свою родную колею, все равно менялся ландшафт души: ведь вокруг тебя менялись другие — близкие, друзья.

Потом чрезвычайно модной стала фраза: «Мы проснулись в незнакомой стране». Но это не так. Не было той ночи, которая бы отделила жизнь прошлую от жизни, наступившей неожиданно, словно выпавший в мае снег. Не было ни белого дня, ни звездной ночи. Был какой-то туннель: конец зимы-весна, месяца дватри, пока заходили в него, свет еще был перемешан с тьмой, блики играли на лицах, но усилием зрения еще можно было разли чить оттенки… А потом постепенно, как фотография в проявителе, стала проступать другая жизнь, в которой зияли дыры и лакуны, будто вместо проявителя использовали кислоту, и она выжгла почти все, к чему ты привык, зато появилось другое, к  чему ты еще не знал как относиться. Деньги, презренный металл, за который кто-то где-то погибал и погибает, — казалось, какое это может иметь касательство к тебе: не то чтобы Диогену в боч- ке, но уж точно не закомплексованному материалисту, которому деньги потребны как единственное и пошлое отличие.

Первой стала исчезать дружба. Дружеские связи распадались как траченная молью тюлевая занавеска, вынутая из бабушкиного сундука; пошла эпидемия на ссоры — без всякого видимого повода, из-за пустяка, навсегда и с непонятной легкостью расходились друзья детства и закадычные подруги. А если не расходились и продолжали по инерции встречаться, то с недоумением замечали, как это все бессмысленно — застолья, многочасовые беседы под сухонькое и водочку, даже разговоры по телефону.

Дружба и общение были инструментом самоутверждения, устойчивость куда легче обеспечивал тесный и узкий круг. Теперь этот круг уже ничего не означал, так как не мог спасти ни от голода, ни от липкого презренного чувства социальной неполноценности. От унижения, которое стало твоей реальностью. Мы поссорились, как эмигранты, для которых дружба — балласт, громоздкий и обременительный, отнимающий время и силы для выживания. Лишним стало и слово «как»: сравнения перестали работать, ибо то, что происходило, не имело аналогов.

Мы и были теперь эмигрантами, так как эмигрировали всей страной, со всем нажитым скарбом, опытом, памятью, домами, улицами, книгами, пластинками и кинотеатрами, забрав с собой все, что смогли унести, вернее, то, что смогла вынести душа. Мы думали, что дружба — наша физиологическая особенность, неопровержимое доказательство особой организации души… Но оказалось, что она лишь следствие общественного строя, и  функциональна как любые другие социальные механизмы. Деньги разрушили все перегородки, которые лопнули, истаяли, будто изваянные изо льда. Мир пульсирующими толчками расширился, и в нем теперь каждый спасался в одиночку.

Как из-под земли возникло два типа новых людей — одни, бритые наголо или подстриженные «под бокс», в красных кашемировых пиджаках и спортивных костюмах «Adidas», громко переговариваясь, с характерной нагловатой медлительностью ели на каждом углу бананы. Другие — нищие и юродивые — заполонили подземные переходы и платформы метро, обращая в пространство свою мольбу, запечатленную намеренно корявым почерком, с неправдоподобными орфографическими ошибками, на картонках и синих тетрадных обложках. С каждым днем число и  первых, и вторых множилось, к нищим и попрошайкам присоединились городские сумасшедшие, которых выбросили на улицу психбольницы, где их нечем было кормить. Юродство становилось главным игровым жанром, играли в него подчас талантливо, подчас безвкусно и театрально. И уже было непонятно, где актерство, а где настоящая нищета, заставляющая рыться в помойках и стоять у метро со сломанным выключателем, кружевной салфеткой и двумя алюминиевыми ложками, надеясь соблазнить ими тех, кто еще что-то покупал.

Но покупал только тот, кто раньше понял, что правила изменились — и это навсегда. Игра была та же, но шла не на интерес, а на деньги. Сказать, что в этой игре не было азарта, было бы упрощением. Однако ничто так не разделяло, как вдруг проявившееся социальное неравенство, когда у тебя есть бабки, чтобы хотя бы изредка отовариваться в появлявшихся тут и там кооперативных лавках, а твой друг продолжал жить на талоны и получаемые в университетской кассе гроши под названием «зарплата преподавателя». Или ждал, когда его сберрнижка с тремя штуками, собранными за полжизни, обрастет нулями, соответствующими этапам инфляции. Этого ждали все те, кто потом нес деньги в «Чару», кто собирал тринадцатую зарплату на свои похороны или свадьбу внука. Кто забыл или не знал, что даже у  Данте между адом (куда никто не попадает случайно) и раем расположено чистилище. И по счету платят не только отрицательные герои романа «Граф Монте-Кристо», но все, от мала до велика, с чьим участием (или при молчаливом согласии) строился ад, из которого так хотелось вырваться, в качестве компенсации переболев легкой формой гриппа по имени «перестройка».

Однако сказать, что это был дурной и бессмысленный год, мог только тот, у кого не было сил воспринимать жизнь как игру, в  которой можно мухлевать, а можно играть честно, то есть по правилам. Жизнь бурлила словно переперченная, подванивающая столовская солянка, где все перемешано — приезд в Москву Чака Норриса и открытие первого офиса МММ, арендовавшего помещение у Музея Ленина, нападение на редакцию «Московского комсомольца» боевиков из «Памяти» и премьера в ЦДК фильма Говорухина «Россия, которую мы потеряли», суд над Чикатило и  приз «Гаудеамусу» Додина в Лондоне как лучшему спектаклю года, как-то разом опустевшие кинотеатры и видеопрокаты, открывавшиеся в каждом ДК, фантастические очереди за бензином и  цены, растущие на глазах. Я занимал очередь на бензоколонке, конец которой терялся за поворотом, и, несмотря на жару, пытался в машине писать очередную статью, потому что ни романы, ни журнал, ни издательство уже не могли прокормить. Но вот это ощущение вдруг, разом упавшей тишины и зияющего одиночества вместо шумных и веселых дружеских компаний — это ощущение весны-лета 92-го года. В ежедневном режиме стала выходить смешная газета для кооператоров с претенциозным «Ъ» в конце названия и статьями, написанными словно одним и тем же автором по имени Максим Соколов, а тиражи журналов и книг падали так стремительно, что ПЕН-клуб опубликовал в «Литературной газете» заявление: «Если правительство и общество останутся сегодня равнодушными к  судьбам литературных журналов и книгопечатания, неизбежное культурное одичание скажется на судьбах нескольких поколений и, как в пору революции 1917 года, оставит России одно будущее — ее прошлое». В том же номере «Литературки» ее главный редактор, реагируя на десятикратный скачок цен на бумагу, уверял, что «такого положения как сейчас, у нас не было даже в холодные и голодные года после октября семнадцатого». Апокалипти ческие настроения проявились в многочисленных статьях типа «Конец литературы», «Конец истории», в том числе, возможно, самой симптоматичной — напечатанной в «Вопросах философии» статье Фрэнсиса Фукуямы, где утверждалось, что с победой либерализма в России история как таковая кончилась. И вместе с  ней приказала долго жить наша родная «духовка».

Это был настоящий конец эпохи, когда все кончалось, и кончалось на глазах, и важно было объяснить себе идругим, почему ты оказался не среди тех, кому хорошо и кто искренне радовался переменам. Поэтому расходились не только друзья — надвое развалились МХАТ и Таганка, затрещал ленинградский ТЮЗ, раскололись писательские и киношные союзы. Ну а то, что происходило в братских республиках, превратившихся в суверенные государства, заставляло подозревать, что спущенная сверху свобода открыла клапан скопившейся и спрессованной, как войлок, агрессивности. «Дружба между народами» оказалась фантомом, а распавшийся Союз — ящиком Пандоры.

Кессонная болезнь, как результат слишком стремительного подъема с глубины на поверхность, привела к тому, что, кажется, не вполне понимая зачем, таджики яростно сражались с узбеками, армяне с азербайджанцами, грузины с абхазами, осетины с ингушами, а чеченцы, к которым с семиотическим приветом от Лотмана из мирного университетского Тарту приехал генерал Дудаев, готовы уже были сразиться со всем миром, чтобы окончательно решить проблему «переструктурализации Северного Кавказа». 14-я армия во главе с неожиданно зарычавшим на всю страну генералом Лебедем пыталась играть роль лукавого миротворца, но никакие угрозы и доводы не смогли остановить льющийся из души гейзер злобы и желчи. Человеку, который еще вчера был советским, очень хотелось убивать и причинять боль. И с этим ни- чего нельзя было поделать, кроме как ждать, пока бумеранг жестокости вернется к нему самому и тем, возможно, образумит. Что произошло? Одни полагали, что все дело в пропущенной мировой войне, вместо которой была «холодная война», арабо-израильский конфликт, война Америки во Вьетнаме, конфликт между католиками и протестантами в Ольстере, «пражская весна», студен ческие волнения и волна терроризма, захлестнувшая в середине 70-х Европу, наконец, наша афганская кампания. Очевидно, этого было мало, и скопившаяся в тюрьме народов агрессивность потребовала выхода и материализовалась тут же, как только это стало возможным. А другие считали, что человек (любой человек) — говно, мразь и продажная сука, и не свобода ему нужна, а оковы как для буйного сумасшедшего; не парламент и рынок ему потребен, а кнут, Сталин и КГБ. Одни разочаровывались в человеке, другие в хомо сапиенс как таковом.

Летом, как и в прошлые годы, мы по инерции потянулись в родную Усть-Нарву, где наблюдали, как осуществлялась свобода поприбалтийски. Нет, никакой душанбинской резни — все-таки не горячая Азия, а холодная Европа, умеющая канализировать агрессивность вполне гигиеническим способом. Эстония первой из бывших республик СССР ввела национальную валюту, визы и таможни, мы видели, как стремительно, словно женские уколы, наносился узор национальной независимости. Есть два вида хамства — южное, беспардонное, простодушное, и северное — сдержанное и расчетливое, но одно не лучше другого. Многие годы мы здесь кайфовали целой колонией, но, кроме нас, теперь никто не приехал; просторная, умирающая от малокровия Усть-Нарва — голый неубранный пляж, пустынные санатории и магазины, тень от прошлой жизни.

Мы потерпели до середины июля, после чего переехали в Комарово, поселились в летних домиках ВТО: озеро Щучка, велосипедные прогулки, относительно дешевое сухое вино, сигареты без талонов, Олимпиада, на которой в последний раз советские республики выступали под белым олимпийским флагом, олицетворявшим несуществующее единство несуществующей страны, а  актеры БДТ собирались в кружок на вэтэошной веранде, чтобы посмотреть, как наш ушастый ризен за считанные секунды с неутоленным советским голодом опустошал миски, приносимые из пока еще изобильной театральной столовой. И как раз в июле начались слушания Конституционного суда по указу Ельцина о  запрещении деятельности КПСС. То, что суд над КПСС в результате не получился, — еще одно разочарование, еще одна — возможно, главная — потеря этого года. Дело не в злой воле судей или принципиально непоследовательных аргументах обвинения с формулировками Шахрая. Не в том, что вместо одних коммунистов пришли другие, более прагматичные и гибкие. Нюрнберг, который пригвоздил бы коммунистическую идеологию к позорному столбу, не нужен был ни новой-старой номенклатуре, ни либеральной, но замаранной интеллигенции, ни «новым русским» с пятном от комсомольского значка на лацкане двубортного костюма. У страны, у постсоветского человека не было сил, чтобы принять рвотное и очиститься. Лучше жить так, с грехом пополам, перебарывая тошноту и таская за собой прошлое как полку с классиками марксизма-ленинизма. Но разве и это ответ, а  не вопрос? Изменилось все, не изменилось ничего. Вот только жизнь распахнулась, расширилась до краев, ласково убеждая, что с любым теперь может произойти что угодно — от самого плохого до самого непредставимого. Хочешь играть — играй. Правила определились. Отмотавший свой срок 1992-й, щедрый на посулы и надежды и богатый потерями, разочарованиями и  опытом, был великим и жалким одновременно.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: