Власть и Воля
СЕАНС – 17/18
Приступая к просмотру серьезного фильма, едва ли не каждый прозаик испытывает что-то вроде ревности: нам столько пришлось бы описывать, а они раз — и показали. Сколько точных слов надобно отыскать для описания того, что происходит в первых кадрах «Молоха»: любование нагой женской фигурой под каменными сводами смешивается с невнятной тревогой. Кажется, эта молодая женщина не может забыть, что на нее смотрят: вот она не очень умело прошлась колесом, вот застыла над туманными безднами, наклонившись вперед подобно корабельной деве…
Тем временем появляется Гитлер — стало быть, та женщина и была Ева Браун. Похожа не очень — у настоящей был более тяжелый, «нордический» профиль. А Гитлер похож, особенно осанка. Геббельс совсем уж лилипут. Борман — боров весьма колоритный, тугой, а не рыхлый, как представлялось. Геббельс поддразнивает его мемеканьем, довольно забавно для государственных мужей.
«В улыбке Евы — знание того, что случится дальше…»
Пространство разреженное — в реальном мире как-то гуще намешано подробностей — но в этой разреженности есть своя прелесть. Частности не давят друг друга; можно, не опасаясь что-то упустить, спокойно следить взглядом за опрокидывающимся вместе с креслом мужланом Борманом, можно придирчиво вглядеться в восторженный ужас горничных и признать: «Точно» — когда разрезвившийся фюрер начинает усаживать их за стол. Утонченные мемуаристы задним числом отмечали, что в ухаживаниях Гитлер был совершенный мещанин, да и в прочих манерах тоже, но нам, нынешним, судить трудно: мы и сами вышли из сталинской шинели, а не из пажеского корпуса.
Вот жалкий Адольф Алоизович, съежившись под одеялом, дрожит в приступе ипохондрии. Маленький человек, напишут критики, лягушка, раздувающаяся только экстазом масс: на его неспособность снести не одиночество даже, а всего только уединение — указывает и любящая Ева. От этих проявлений в нем человеческого становится несколько не по себе.
Правда, Гроссман в «Жизни и судьбе» довел до ученической законченности идею Льва Толстого: все сверхчеловеческое фальшиво и неисполнимо — и только столкновение с неодолимой мощью исторической реальности способно на время вразумить безумцев, посягающих на всемирно-исторические роли. Наполеон лишь во время Бородинской неудачи почувствовал, как он слаб и незащищен от любой случайности, вроде казачьего разъезда — и впервые с содроганием взглянул на убитых. Точно так же гроссмановский Гитлер после известия о Сталинградском окружении испытал страх перед темнотой и собственными часовыми, у которых бог знает что на уме — и впервые с содроганием подумал о печах для уничтожения людей. Но это школа Толстого, величайшего нигилиста, у которого всякое явление вызывает тем больше недоверия, чем выше оно стоит на лестнице социального и духовного развития: все на свете следует оценивать глазами простого мужика, а еще лучше — лошади. Но мы-то не таковы, мы вполне умеем ценить исторические притязания в личностях социально близких. Если бы, скажем, выяснилось, что академик Сахаров был ипохондриком, наедине с собой холодевшим от ужаса надвигающейся смерти — как вечно мерзнувший и готовый вот-вот отойти гениальный Гоголь, — это, пожалуй, тронуло бы нас, оттенив величие человеческого духа: я телом в прахе истлеваю — умом громам повелеваю.
Фашизм — это чудовищное количество, чудовищная гипертрофия каких-то начал, которые в зачаточном своем виде вполне могут пользоваться нашей симпатией.
По крайней мере, во времена догуманистические, когда еще не считалось, что всякий бесценен одним лишь своим умением страдать и сморкаться, масштаб человеческой личности измеряли масштабом дел, которые ее волнуют. А мысли Гитлера даже в здешних застольных разговорах неизменно заняты чем-то грандиозным: Украина и стратегические свойства крапивы, гунны и форма чешских усов, полярное сияние и душевные болезни северных народов. Суждения нелепые — да, некритически почерпнутые из шарлатанских брошюр — бесспорно, но чтобы сказать, что мелкошкурнические — вот чего нет, того нет. Уж скорее он настолько погружен в дела всемирные, что напрашивается обобщение в толстовском духе: к людям, не способным любить быт и «расслабляться» как все нормальные смертные, следует приглядываться весьма и весьма внимательно. Хотя именно такими, увы, были и Ван Гог, и Достоевский… Но политика — занятие не для одержимых. Вот в искусстве эти грандиозные фантомы — и обольстительны, и безопасны. Покуда не овладеют не романтиками духа, а романтиками дела. Людьми до крайности опасными, но едва ли такими уж маленькими.
Кстати, застольные беседы «Молоха» тоже более разреженны, чем в записях гитлеровского летописца Пикера: там склонность фюрера заговаривать собеседников до полусмерти явлена не только в размахе обсуждаемых проблем, но и в жуткой их спрессованности на единицу речевого времени.
Он рассуждает о политике и военном деле, о женской ревности и офицерской чести, о Луне и Земле, похитившей у нее атмосферу, о мировом оледенении и двигателях внутреннего сгорания, о Лютере и князьях церкви, о Данте и Римском папе, об архитектуре Рима и Парижа, о проблемах образования для немцев и излишестве оного для восточных народов, об операх Вагнера и происхождении Бухареста, о разлагающем еврейском влиянии и недопустимости личных свобод, превращающих людей в обезьян, о выносливости вегетарианца-верблюда и быстрой утомляемости мясолюбца-льва, об ирригации в Египте и утилизации красного железняка, а также о башмаках, кораблях, сургучных печатях, королях и капусте.
«В замке Клингзора тоскует любящая душа…»
Обычная вечеринка: жены сплетничают, мужчины говорят о делах. Но чтоб сановный хозяин с таким пылом дирижировал фильмом?.. Впрочем, это гораздо менее жалко и смешно, чем напыщенная мотивировка такой человеческой, слишком человеческой потребности остаться одному, чтобы справить нужду под оптическим прицелом будущего биографа…
Беспристрастные мемуаристы опровергают миф об огромных голубых глазах Гитлера и его чарующем голосе — эта флейта мюнхенского крысолова имела-де неприятный металлический тембр. Но даже они не оспаривают того факта, что еще голодранцем, не обладающим аурой вождя нации, Гитлер обольщал своими проповедями чувствительных жен влиятельных мужей. Уж конечно, не злобным визгом он этого добивался — женщины куда более падки на идеализм.
Выражение «звериное лицо фашизма» справедливо с точностью до наоборот — звери никогда не убивают во имя идеала. Самое опасное в человеке вовсе не то, что сближает его с животными, а то, что над ними возвышает: стремление к незапятнанному идеалу. Стремление, не позволяющее множеству необходимых, но противоречащих друг другу ценностей пойти на жизнеспособный компромисс. Стремление, готовое стереть в пыль любое препятствие на пути к идеалу — будь это личность, народ или даже человечество.
Кажется, Гете желал для себя такого читателя, который забыл бы весь мир и жил бы только в его книге. Для Сокурова я оказался именно таким зрителем.
А в самой общей своей форме идеалы Гитлера — как и любые другие идеалы — почти обречены на сочувствие и многократно проповедовались многими романтиками под аплодисменты просвещенной публики. В инфантильной глубине души мы все романтики. Нам всем претит, как в мире чистогана продается все самое святое, как поклонение золотому тельцу оттесняет мужество, верность, самоотверженность, патриотизм. Фашизм — это не какое-то особенное чудовищное качество. Фашизм, если так можно выразиться, — это чудовищное количество, чудовищная гипертрофия каких-то начал, которые в зачаточном своем виде вполне могут пользоваться нашей симпатией. Я уверен, в любой аудитории будет иметь успех вития, живописующий пышное величие Рима, самоотверженный аскетизм Спарты или муравьиную целесообразность Древнего Египта.
У избранных романтизм всегда в цене, а Гитлер был романтиком из романтиков. Он стремился вырвать дух человека (хотя бы одного, но иначе не бывает) из-под власти материи. Он говорил, что сделал марксизм тем, чем он мог бы стать, сумей освободиться от противоестественной связи с либерализмом. Подчинить всех единой воле, но при этом лепетать, что из рабства когда-то вырастет небывалая свобода, — какое мещанство! Сталин лишь путем долгих проб и ошибок добрел до сути социализма, а он, Гитлер, сразу вошел в самое его сердце. Да еще этот нудный исторический материализм, подчинение человеческой воли гнету материальных обстоятельств, всяких там производительных сил и производственных отношений — сплошные еврейские выдумки: в политике воля решает все! Даже террор, разъяснял Гитлер, нужен только для того, чтобы подавить волю противника. И мир должен подчиниться тому, у кого самая мощная воля. А прочие мелкие людишки пусть навеки забудут эту гнусную формулу «все для блага человека» — свобода превращает людей в обезьян.
«Но с какой целью?» — испугался бы интеллигентный слушатель (собеседников у Гитлера не было). Что за мещанство, как вы не понимаете, что никакой цели нет! Какая цель была у Ассирии? Что сочтет целью свободная воля того, кто наверху, — то и цель. И нет инстанции, где это можно было бы оспорить, нет и быть не должно! Концентрация воли, нацеленной на великие дела, — вот идеал государства. И все, кто стоит на пути к этому грандиозному идеалу, должны быть обращены в прах — все эти демократы, гуманисты, торгаши, которые стремятся растрепать национальную энергию на свои ничтожные нуждишки.
Кажется, я уже начал рассуждать о том, что было бы, если бы не Cокурову, а мне случилось поставить серьезный фильм о Гитлере. Я ведь и видел этого персонажа по-другому, и думал в связи с ним совсем про другое… Тогда за что же я так признателен создателям «Молоха»? Да за то, что они подарили мне два часа бесхитростного наслаждения — разве этого мало? Когда не слишком привлекательные сами по себе предметы и события повергают тебя в блаженство — это привычное чудо искусства. Как бы убедительно историки ни доказывали, что Моцарт умер без помощи Сальери, в мире пушкинской драмы от этого не дрогнет ни единая буква. Кажется, Гете желал для себя такого читателя, который забыл бы весь мир и жил бы только в его книге. Для Сокурова я оказался именно таким зрителем. Даже вынырнув из «Молоха» и вновь обретя критичный взгляд на вещи, я не хочу обращать его на покинутый мною мир этого фильма.