Время Невзорова, или Катехизис его страстей. Часть первая
В 2022-м году Александр Невзоров внесен Минюстом РФ в реестр СМИ-иноагентов. По требованиям российского законодательства мы должны ставить читателя об этом в известность.
СЕАНС – 1
Когда под разбойничий посвист своих позывных (мементо, мол, не думай о секундах свысока, свистят они как пули и т. д.), когда в вечной черной кожанке на экране телевизора возникает Невзоров, когда улыбочка, больше похожая на ухмылку, вдруг кривовато украшает его бесстрастное лицо свидетеля, когда чеканит он язвительные свои фразочки, чтобы, не дай бог, беспечным согражданам жизнь медом не показалась, я вспоминаю квартиру в двенадцатом доме по Мойке, где в конце семидесятых мы коротали время до настоящей жизни и служили черт знает кем, но зато — на Мойке, 12… Залитый солнцем утренний дворик музея, еще наш, еще без посетителей…
— А вот и Александр Глебович пожаловали. Александр Глебович, вы пойдете с нами в кофейню?
— Здравствуйте, Ольга Борисовна. С удовольствием, только немедленно. Здравствуйте, господа.
Легкий поклон, и кажется, щелкнули каблуки. Сашенька Невзоров тонок, белокур и юн, как в начале прошлого века все генералы двенадцатого года, вместе взятые.
И вот уже мы — кассир, контролер, швейцар, гардеробщики и уборщики квартиры Пушкина, а также примкнувшие к нам по дороге прочие тусовщики и богемщики, подтягиваемся развеселою толпой куда-нибудь «на Гороховую» или «Итальянскую» пить свои маленькие двойные за четырнадцать, и обремененные взрослые шарахаются от нас, не предполагая, сколько приключений обещает это летнее утро всем беспечным и беспечальным, — сладкая жизнь!
Впрочем, Невзоров наших чувств не разделяет. Он целеустремлен: в данный момент он хочет просто выпить чашку кофе и съесть бутерброд, кофе для него — кофе, а не символ сладостного ничегонеделания, потому что встал он на рассвете, и службу в Николе уже отстоял, и…
— До свидания, господа, кофе был плохой. К сожалению, я должен вас покинуть, времени ни секунды.
Когда можно в тюрьму угодить за одно слово неправды в эфире, вырабатывается профессиональная привычка быть правдивым.
И он, к сожалению, покидает нас, и походка его стремительна и тверда, как у адъютанта его превосходительства, — военная, очевидно, косточка, господа, — и наш швейцар Боб ласково запевает ему вслед… Ну хватит, Боб, перестань, мы это уже слышали, а Александр Глебович все равно не услышит. Потому что он презирает и песенки, и телевизоры.
Он удаляется от нас, развинченной компании на скамейке у кофейни, уверенно попирая мостовую своими щегольскими офицерскими сапогами, в которые заправлены, разумеется, не джинсы, а другие какие-то, позатейливее, штаны, в косоворотке, которую ему своими руками сшила невеста, — на одном плече сумка, обрывающаяся под тяжестью прекрасных фолиантов, через другое с небрежным шиком перекинута немыслимо ностальгическая бархатная куртка. Куда он идет? В библиотеку, в церковь, на поле брани? Постой, постой, Сашенька… Еще шаг — и выбор будет сделан.
«Авантюрный сюжет, напротив, именно одежда, облегающая героя, одежда, которую он может менять сколько угодно… Все социальные и культурные учреждения, установления, сословия, классы, семейные положения — только положения, в которых может очутиться вечный и себе равный человек. Задачи, продиктованные его вечной человеческой природой — самосохранением, жаждой победы и торжества, жаждой обладания, чувственной любовью — определяют авантюрный сюжет». — М. Бахтин
(«Это ты, что ли? Изменилась, я даже сразу не узнал. Чего пришла? Понятно. А кто договаривался? Понятно. Журнальчик-то ваш случайно не кооперативных? Ну, не знаю, не знаю. Ты куда? Что значит нет времени? Остановись немедленно! СТОЙ! Вернусь после эфира — поговорим. Замужем? Дети есть? Понятно. Посмотри пока телевизор. Ну я пошел».)
— Ты со всеми общаешься в такой жесткой манере или только со старыми знакомыми?
— С новыми — в гораздо более жесткой. Если без разбору допускать к себе всех, кто этого хочет, то даже эта редакционная комната превратится черт знает в какой проходной двор. А так здесь даже можно спокойно поговорить.
— Боюсь, что гораздо более жесткая манера называется — хамство.
— Не так уж я и хамлю — никого ни дураками, ни сволочами не обзываю. По крайней мере, с первого взгляда.
— Видел бы ты свой взгляд. Ты так на себя когда-нибудь в зеркало посмотри.
— Проходимцы, прохиндеи, подонки, воры, убийцы, насильники, поджигатели — я знаюсь с ними больше, чем кто бы то ни было в городе. Они понимают жесткость.
— Корреспонденты тоже в ряду проходимцев-прохиндеев?
— Откуда я знаю, кто он и с какими целями, — может, разоблачать и гадости писать.
Когда ложь интереснее, чем правда, хочется врать.
— То есть это твоя обычная реакция на журналистов?
— Почитала бы, что про меня пишут! «Робин Гуд перестройки»! «Пират прямого эфира!» — с оружием в руках, чуть ли не под черным флагом с черепом и костями твой покорный слуга наводит в городе свой собственный порядок. Так что к журналистам отношение нормально настороженное: чего они там понапишут?
— И сработает ли это на твой имидж?
— Вот это меня совершенно не волнует. Я просто не люблю, когда врут.
— А сам любишь врать?
— Ненавижу.
— А я люблю. Вранье — один из способов утоления жажды множественности бытия.
— Нет. Знаешь, когда можно в тюрьму угодить за одно слово неправды в эфире, вырабатывается профессиональная привычка быть правдивым. А если больше шестисот выпусков передачи проведешь, если сделаешь три с половиной тысячи сюжетов, проверяя на каждом шагу себя и свою информацию, то эта отвратительная привычка войдет в кровь. Я всем советовал бы на год-полтора стать комментаторами «секунд».
— Зачем?
— Меньше врать станешь. Я по себе сужу, очень полезная штука.
— Я и так могу меньше врать.
— Нет, не получится ничего.
— Почему?
— Врать интересно. Когда ложь интереснее, чем правда, хочется врать. Но вот я точно знаю, что нельзя, хотя раньше мог себе это позволить и очень часто позволял.
— А что еще изменила в тебе передача? У тебя были какие-нибудь комплексы…
— Нет, нет!
— …какие-то страхи — детские, может быть? Нет? Ты абсолютно уверен в себе и тебе никогда не бывает неловко?
— Я дико стесняюсь своей известности. Я просто как прокаженный себя чувствую.
— Разве ты настолько скромный любимец публики?
— Я совершенно не скромный и совершенно не любимец публики — по крайней мере, таковым себя не чувствую.
Для меня моя жизнь так же естественна, как, я не знаю, дыхание.
— А что мешает тебе наслаждаться собственной популярностью?
— Я очень реальный и осторожный человек и знаю, что мне ничего не стоит упасть. И что все в любую минуту может прекратиться и обернуться противоположным, и вопли восторга тогда обрушатся воплями ненависти.
— Как ты думаешь, за что тебя можно возненавидеть?
— Это непредсказуемо, и именно поэтому опираться на народную любовь опасно. И думать, что это тот капитал, который дается раз и навсегда.
— Ты так разумно относишься к своей популярности, что, вероятно, не забываешь и о необходимости поддерживать имидж?
— Никогда об этом не заботился и, более того, иногда сознательно совершаю поступки, которые меня дискредитируют и делают менее популярным.
— Разделить публику на возмущенных и защитников — нормальный ход звезды, просто по рецепту из «Плейбоя».
— У меня эти ходы всегда получались как-то естественно: я специально себе вредил, чтобы посмотреть, что из этого выйдет.
— Ты устраивал безобразные дебоши?
— Я не пью. И никогда не пил. Мне по-прежнему нужна голова на плечах. И по-прежнему не нравится вкус спиртных напитков и состояние, которое следует за их употреблением.
— Говорят, оно помогает расслабиться — у тебя ведь такая напряженная жизнь.
— Никакая не напряженная, для меня моя жизнь так же естественна, как, я не знаю, дыхание.
— Каким еще пороком из общепринятых ты не подвержен?
— Наркотиков не употребляю, взяток не беру.
Я и себя считаю авантюристом, то есть для меня это комплимент.
— Как же ты умудряешься себя дискредитировать?
— Знаешь, иногда достаточно просто говорить, что думаешь… Понимаешь, я не трясусь над популярностью, я за нее не боюсь, и я ее не поддерживаю. И вообще звезды не ведут себя так, как я.
— Так что же ты все-таки делаешь?
— Ну, я… Куда там Ельцину до меня.
— Он тебе симпатичен?
— Он авантюрист. Это слово я употребляю в комплиментарном смысле.
— Тебе нравится только удачливые авантюристы или всякие?
— Мне нравятся всякие. Неудачливым я помогаю.
— Чем отличается авантюрист от проходимцев, с которыми ты борешься?
— Если отвлечься от толкований из советских словарей, то в России это всегда было чисто комплиментарное и даже высокое понятие — авантюрьер. Это человек, который не только ищет приключений, но и способен во имя чего-то сильно рисковать. И способен побеждать. И оказывать влияние на ситуацию. Большую или небольшую. Я и себя считаю авантюристом, то есть для меня это комплимент. Авантюрист — это звучит гордо, как говорил ваш писатель Пешков.
— Наш.
— Наш, наш. Что же касается славы, то она и не может радовать, слишком сложно это практически выражается, слишком затрудняет жизнь. Да еще знание того, что в любую минуту все может прекратиться… Нет, не радует.
— А знание того, что ты так славен — пока еще, если угодно, — неужели никаких новых ощущений не прибавило?
— Уверенности оно не прибавляет.
— Значит, каким ты был, таким ты и остался?
— Я этого не говорил. Дело в том, что никто не имел такой сказочной возможности узнать жизнь, как я. Каждый выпуск состоит из десяти-одиннадцати сюжетов, а это десять одиннадцать самых невероятных ситуаций, требующих десять-одиннадцать самых точных реакций. Один мой день мог бы послужить человеку воспоминанием на всю жизнь, а у меня такой день каждый день. И у меня, естественно, есть от этого опыта даже такая… Ну, не перегруженность, потому что все мгновенно переплавляется в эмоции… Усталость, может быть.
— Стал ли ты терпимее?
— Нет, это видно же, что не стал. Как тут станешь-то? Я по-прежнему ненавижу то, что ненавижу, и ужасно люблю то, что люблю.
Русский — это тот, кто любит Россию.
— Рассказывай. Что ты ненавидишь?
— Этих… как бы сказать помягче… закостенелых партийных и советских слуг народа. Не люблю, потому что не понимаю. Не понимаю, как они могут говорить сейчас с тех же позиций непоколебленного авторитета, что и четыре года назад. Не люблю за то, что они сделали с моей страной ради своего идеологического эксперимента. Не люблю за всю ту нищету, убогость, проклятость, которая у меня слезы вызывает. Потому что когда я все это вижу, а вижу я в миллион раз больше, чем все, я точно знаю, что ничего в жизни этих людей уже не будет, не доживут они ни до каких перемен. Но чем они виноваты, что родились в этой географической точке — СССР? Почему они — живые, нормальные, которые могли бы иметь и счастье, и удовольствия, и восторги жизни, и спокойно умереть, и быть похороненными не в мусорной яме с водой, а на нормальном кладбище, куда приходили бы их внуки, и жизнь была бы такой, как она придумана Богом, — почему они обречены на серое проклятье нищеты, беспросветности, бесправности? Конечно, я буду не любить тех, кто в этом виноват.
— А кто тебя не любит, как ты думаешь?
— Прежде всего это, как ни странно, очень утонченная интеллигенция.
— За что, знаешь?
— Мне не прощают некоторого привкуса шовинизма в суждениях.
— Для этого есть основания?
— Ну как тебе сказать…
— Понятно. Есть.
— Есть такая прекрасная книжка — «Жизнь Арсеньева». Так вот там маленький Арсеньев живет в доме у каких-то мещан, и хозяин этого дома в хорошем настроении декламирует Никитина: «Это ты, моя Русь державная, моя родина православная!» И Бунин пишет, что он бледнел от гордости. Вот, наверное, то, что принимают за шовинизм, — в той же системе ценностей, что и бледность этого человека. От сопричастности, от чувства, что вот это, вот и это — моя страна. Никакой не шовинизм.
— И ты не антисемит?
— Что я, против евреев, что ли?
— А что, нет, что ли?
— Нет. Это самый трафаретный момент, на котором испытывается человек. Как тебе сказать… Понимаешь, я считаю, что если кто-то прижился здесь и работает на мою страну — слава Богу. Русский — это тот, кто любит Россию. Все. Что касается меня, то мой дед Георгий Владимирович Невзоров, на которого я очень похож, — из Царицына, с Волги, так что в моем происхождении возможны татарские мотивы. Во всяком случае, я эту восточность в себе чувствую.
— Ты никогда не упоминал о своем отце.
— Это дед по материнской линии, а отца я вообще не знаю. Я до сих пор не знаю, кто был мой отец. У меня же стоит прочерк в свидетельстве о рождении. Не знаю, кто это такой.
— Мама не сказала тебе?
— Нет. Я спокойно к этому отношусь. Единственное, что я знаю — он был русский.
Ты посмотри, как я к бомжам приезжаю в приемник-распределитель. Вот там понятно, что я за человек.
— Ты спросил об этом у мамы?
— Да. Эту подробность она мне сообщила.
— У вас с нею хорошие отношения?
— Всякие. Со мной вообще трудно иметь однозначно хорошие отношения — я человек безжалостный.
— Обижаешь?
— Обижаю, обижаю. И очень не люблю любого мнения поперек себя.
— А что делаешь?
— Если это близкий человек, то прекращаю общение, если дальний — наказываю. Раньше я вообще не склонен был никого щадить — ни себя, ни близких, делал, что хотел, ни на кого не оглядываясь. Но вот сейчас, слава Богу, в моей жизни случился некий серьезный момент…
— А что произошло?
— Я влюбился первый и последний раз в жизни. В актрису Александру Евгеньевну Яковлеву.
— У Саши Яковлевой, кажется, довольно сильный характер. Как вы с нею уживаетесь?
— С Сашей Яковлевой мы хорошо уживаемся. А характер у нее просто могучий. У нее настоящий великолепный мужской характер, нейтрализовывать который доставляет огромное удовольствие. И я уверен, что несмотря на ее благотворное влияние, в главном я не изменюсь и к людям буду относиться по-прежнему.
— Жалко.
— Ну, может быть, стану чуть-чуть повоспитанней и помягче.
— Так ли уж необходимо все время играть мускулами, чтобы доказать, что ты сильный?
— Понимаешь, каждого человека я воспринимаю как соперника, с которым мне надо помериться силой. Но тех, кто явно находится в более проигрышном состоянии, я никогда не обижу и не оскорблю. Ты посмотри, как я к бомжам приезжаю в приемник-распределитель. Вот там понятно, что я за человек.
— У тебя есть друзья?
— Конечно.
— Ты мог бы их назвать?
— Конечно. Слава Бурлачко, лучший каскадер страны, тот же Илья Сергеевич Глазунов, Урмас Отт, Митя Рождественский, художественный руководитель «Русского видео»…
— Это все твои близкие друзья?
— Это люди, которых я ценю, — более или менее близкие. Люди, которые много чего для меня сделали, и для которых я много чего могу сделать.
Телевидение было для меня просто проклятым местом
— Это довольно жесткое определение дружбы.
— Понимаешь, другом я могу назвать только человека, равного мне по силе, интеллекту, характеру.
— Когда ты говоришь о силе, это сила какая — общественного влияния?
— Любая. Сила характера, сила убеждений, сила страсти, сила ненависти.
— Ну и что тебе от этой силы? Как она тебя согреет?
— Я тебе и объясняю — другом мне может быть только равный по силе. Но равный по силе не может быть другом, потому что у него слишком свои устремления, слишком свои интересы, слишком своя до отказа забитая жизнь. А с кем-то, кто слабее меня, мне уже неинтересно, и другом доверенным он не станет никогда. Но такие вот… дружеские отношения — чтобы не употреблять слова друг — дружеские отношения есть. Со многими. Человек пять-шесть у меня есть.
— А женщины среди них есть?
— Сашка.
— Как к тебе относятся на телестудии?
— А ты поспрашивай как-нибудь.
— Уже. Говорят, что зарвался.
— Очень не любят, и даже агрессивно подчас. Хотя я убежден — стоит любого из них позвать работать, как тут же полюбят. Но у меня уже устоявшаяся бригада, которую я тщательно подбирал. Ты же видела этих людей.
— По-моему, очень тебе преданные.
— Выносливые, честные, храбрые — настоящие.
— Еще я слышала, что ты человек нежный и растерянный. Цитирую дословно.
— Ну, не знаю. Я бы от таких крайних эпитетов воздержался, потому что мне ценнее, чтобы все знали, что я жесткий и хам. К тому же у меня грубая солдатская профессия. Это только Урмас Отт имеет возможность, сидя в хороших креслах, демонстрировать свои действительно блестящие способности тележурналиста. А мне приходится выполнять всю черновую работу.
Я собирался уйти в монахи.
— Приобретая в процессе уникальный жизненный опыт. Тебе не хочется вложить его во что-нибудь еще, кроме передачи?
— Не знаю. Я не знаю, что будет со мной через год, — столько уже было самых невероятных и необъяснимых поворотов в судьбе, что я ничего не могу сказать.
— Давай покрутимся по твоей судьбе. Юношей бледным со взором горящим…
— …в бархатной курточке, да, с локонами…
— …ты пел в церковном хоре…
— …да, читал исключительно Бантыш-Каменского…
— Кто это?
— Один из старейших историков России, знать надо.
— …читал Бантыш-Каменского, презирал все советское и светское…
— …был помешан на русской словесности…
— …а телевизора не смотрел…
— …вообще никогда! Считая, что это та дешевка, та мерзость, об которую безнадежно пачкаются мозги, и что люди стали так бессмысленны и жалки, потому что употребляют в качестве духовной пищи всю эту массовую культуру. Телевидение было для меня просто проклятым местом… Хотя вырос я на телевидении, у матушки на работе… Но надо сказать, что одновременно с тем, что я был таким вот рафинированным в бархатной курточке и с локончиками, мало кому было известно, что я довольно жестко и очень помногу занимался конным спортом. Грубым, грязным, по уши в навозе.
— Какая-то такая сугубо мужская тайна у тебя просто на лбу была написана.
— Черт его знает, я же никогда себя со стороны не оценивал. Больше всего на свете я тогда ненавидел проявления коллективности, и музей Пушкина меня как раз тем и устраивал, что там можно было отгородиться от всего на свете и не принимать участия в жизни об-че-ства.
— Да, прелестное было время. А почему ты нигде не учился?
— Мне совершенно не нравилось то, что преподают. Совершенно не нравилось, и у меня были другие планы. Я собирался уйти в монахи.
— Ты был хорошим певчим?
— Певчим я был кошмарным, потому что характер брал свое, и я считал, что хор — это место, где должно быть слышно меня. И каждая служба церковная, когда приходилось петь, стоила мне огромных физических усилий, потому что все мои силы уходили на то, чтобы переорать тех пятьдесят человек, что стояли рядом со мной. И я этого добивался, потому что голос очень мощный был.
— А как обстояло дело с нотной грамотой?
— С нотной грамотой дело было хуже, чем с голосом.
— Ты действительно был тогда добрым христианином?
— Никакой особой набожности или благочестия не было, хотя я хорошо относился к христианской религии и вообще к церкви. Гораздо лучше, чем сейчас. Сейчас я себя уже не могу зачислить в разряд верующих и вообще христиан. Я не христианин по природе.
Я убежден, что ход истории нельзя объяснить ничем иным, кроме как появлением сильных человеческих характеров.
— Ты стал атеистом?
— Черт его знает. Я не понимаю.
— А в церковь ходишь?
— Нет. Но среди монахов, иеромонахов, священников у меня, конечно, какие-то друзья остались.
— А что ты делал при церкви? Тусовался?
— Я был певчим в хоре Духовной Академии, и это, в общем, достаточно много уже. Потом в одной из ленинградских церквей исполнял обязанности псаломщика.
— Что же это было в твоей жизни?
— Это было сильное и в очень конкретных формах выражающееся увлечение христианской религией, и в частности, православием.
— А в Бога ты верил все-таки или нет?
— Понимаешь, не могу однозначно сказать.
— Или тебе нравилась главным образом форма существования в православной церкви?
— Безусловно нравилась и нравится до сих пор. Там есть и момент художественного совершенства, и есть красота, и есть правда.
— Как случилось, что ты отошел от церкви?
— Прошло увлечение, и вот.
— То есть в церковь ты так и не вошел.
— Я вполне мог выбрать путь учащегося Духовной Академии — с пострижением в монашество мне светила архимандритская или епископская карьера. Потому что при такой жесткости, при таком нахрапе, при таких авантюрных способностях и умении располагать к себе я сделал бы в церкви неплохую карьеру. Если бы все пошло, как полагается, то сейчас я сидел бы перед тобой в черном клобуке и с крестом не просто наперсным, а наградным из рук патриарха. Но я не захотел. Не потому, что я чересчур предан земным, как они выражаются, слабостям, а потому, что не хочу обрекать себя на служение какой бы то ни было идеологической системе. Я сам идеологическая система. Я люблю сво-бо-ду. В том числе и от всякой идеологии.
Сталин не личность, он — никто. Не личность, а просто нормальное следствие развития социалистической системы.
— Чувствуешь ли ты себя человеком определенного поколения?
— Нет, абсолютно. Я вообще не зависим ни от поколения, ни от времени конкретного, от этих семидесятых. Хотя, конечно, какие-то влияния были — если бы я рос в тридцатые годы, из меня получилось бы еще более страшное чудовище, чем то, что я есть сейчас. Я это вполне серьезно говорю.
— Что бы это могло быть?
— Ну как тебе сказать… Кроме способности воздействовать — через текст ли или через эфир, неважно, — заражать эмоциями и желанием чувствовать так же сильно, как я, у меня есть еще способность командовать. И пристрастие к разного рода диктаторству. Поэтому, я думаю, в условиях того времени я сделал бы какую-нибудь другую, не телевизионную карьеру.
— Что, стал бы генералом КГБ?
— А черт меня знает. Может быть.
— Сажал бы, гнал по этапу, пытал, расстреливал?
— Знаешь, когда сейчас говорят про все эти ужасы сталинизма, то меня больше всего потрясает не то, что двадцать миллионов сгноили, а то, что сто или двести человек из этих двадцати миллионов не подняли бунт, не устроили восстания.
— У меня тут вопрос записан: что ты думаешь о роли личности в истории и что ты думаешь о роли своей личности в истории?
— На роль личности в истории моя точка зрения, к сожалению, отличается от точки зрения тех, кто исповедует исторический материализм. То есть я вообще не понимаю, когда историю пытаются объяснить чем бы то ни было, кроме появления людей необыкновенных, которые способны были изменить общественное сознание, заставлять народы совершать то, что было угодно им, этим людям. Гениальный есть человек Томас Карлейль — в его книжке «Герои и героическое в истории» очень точно все это сформулировано.
— В детстве читал?
— Нет, она попалась мне в зрелом уже возрасте, и тогда я понял, что этого человека я выбираю себе в друзья без всякого колебания. Дело в том, что я убежден, что ход истории нельзя объяснить ничем иным, кроме как появлением сильных человеческих характеров.
— Значит, ужасы сталинизма ты объясняешь силой личности Сталина?
— Для меня Сталин не личность, он — никто. Не личность, а просто нормальное следствие развития социалистической системы. В любом случае эту потерявшую нравственные ориентиры страну должен был захватить маньяк или группа маньяков.
Я также не являюсь ни ленинцем, ни сталинцем, ни маоцзедуновцем, ни христианином.
— А Гитлер — личность? В Германии никакого социализма до него не было.
— Я не настолько близко знаю все, что связано с Алоизием Шикельгрубером, но примет личности в нем тоже не вижу. Прости, но я очень субъективно все это оцениваю: похож на меня человек или нет. Эти двое мне непонятны.
— А властность — это примета личности?
— Как тебе сказать. Какой-нибудь пахан в лагере, отобрав у всех ватники и заняв лучшее место на нарах, тоже проявляет властность, но это властность мелкой личности. Потому что завоевывать доверие труднее, чем командовать. Если человек личность, если он высокоорганизованное существо — пленительное и способное кружить головы и изменять общественное мнение, — прежде всего он владеет словом. Он способен выражать собственные мысли, которые качественно отличны от мыслей всех других рядом живущих людей. У Сталина этого нет. Я читал его статьи и статьишки — лет в пятнадцать они мне попались — и был поражен безграмотностью и отсутствием каких бы то ни было новых идей. Для меня он никто.
— А как ты относишься к Наполеону?
— Хорошо, но я не могу про себя сказать, что я бонапартист. Я также не являюсь ни ленинцем, ни сталинцем, ни маоцзедуновцем, ни христианином. Я очень сам по себе.
— Что, вероятно, многим докучает.
— Понимаешь, со мной сложно бороться. Во-первых, меня действительно любят люди, во-вторых, я ничего не боюсь.
— У тебя есть влиятельные покровители?
— Ни одного. У меня хорошие отношения с КГБ, это естественно, потому что они нам очень помогают работать, да и вообще я хорошо отношусь к этой организации.
— Почему?
— Потому что мне неважно, сколько преступлений, сколько там чего совершил комитет. Для меня КГБ — это сила, тайный такой масонский орден, идеальный механизм, мощь которого человеком умным, нравственным и любящим Россию может быть направлена и на благо России тоже. Потому что они — не коррумпированные, не проданные.
— Почему?
— У них настолько мощная система слежки друг за другом, у них так делаются карьеры — именно на утоплении своих же товарищей, что продаться просто невозможно. И в результате КГБ стал идеальным каким-то офицерским батальоном. Там есть дисциплина и есть своя правда. Это инструмент, гениальный инструмент для созидания и сохранения либо зла, либо — нормального общества.
— А ты пользуешься этим инструментом?
— Нет. Беспробудно мало пользуюсь. Ну, есть какие-то контакты.
— Тебе помогают, когда возникают проблемы?
— Нет. Они и не будут помогать никогда, потому что я для них немножко не то.
— Даже несмотря на то, что ты допущен сейчас к реальному влиянию на общественное мнение?
— Меня никто не допускал. Я просто протянул руку и взял.
— И тебе разрешили ее там оставить. Да?
— Что значит разрешили? Я не спрашиваю разрешения — никогда. Я всегда действую на свой страх и риск.
— Но у тебя же есть куратор в КГБ — разве он тебя не контролирует?
— Только для того, чтобы я не совершил какой-нибудь следственной ошибки. Впрочем, я не скрываю, что у меня близкие отношения с некоторыми сотрудниками комитета. Да и дед мой был оттуда, кстати.
— Тот, что с Волги? Георгий Владимирович?
— Да. Большой человек был.
— А кто он был?
— Точно не знаю. Знаю только, что после войны он занимал какой-то серьезный пост в Литве. Ты довольна нашим разговором?
— Вполне. Но вопросов у меня к тебе еще много.
— Я предлагаю пока на этом остановиться и продолжить в следующий раз. Ну, задавай последний на сегодня существенный вопрос.
— В чернухе, которой так знаменита твоя передача, есть определенная негативная программа, сквозь которую достаточно явственно проступает некий несформулированный позитив. Можешь ли ты эту свою позитивную программу сформулировать?
— Негативная — она сильная, она смешная, она достойная, а позитивная… Понять ее трудно, но я постараюсь объяснить. Побывав во многих странах и увидев социальное великолепие держав, которые когда-то в подметки не годились моей России, я, как и все нормальные люди, был этим отчасти пленен. Но вернувшись в Россию и увидев какую-нибудь старуху-бомжиху, ковыляющую с пустой авоськой по грязному асфальту, я мог заплакать — от счастья сопричастности к таинству своей страны. Это очень трудно понять. И тем не менее ничего более священного, чем униженная, поруганная, разграбленная, грязная, омерзительная Россия, я не знаю. И эта старуха с авоськой — один из ее символов. Говоришь, позитивная программа? А знаешь, что белый генерал Лавр Григорьевич Корнилов говорил? «Каждый из нас должен жить так, как будто судьба России зависит только от него». Позитивное — это знание, что такой ты есть только благодаря тому, что вырос в этой стране и что ты можешь справиться почти со всем.
— Ты можешь справиться почти со всем, что тебе не нравится?
— Я пират. Флибустьер, разбойник, и у меня разбойничья профессия. Репортер — это раз-бой-ник. Понимаешь? Репортер обречен на негативные действия, на негативную психологию.
— Но это же все не созидательные вещи.
— Показывая степень разложения общества, мы созидаем — объясняя, что так жить нельзя. Нельзя.
— А как надо — ты знаешь? Что бы ты хотел видеть в идеале, и будешь ли ты лично к этому причастен?
— Видишь ли, когда на публичных встречах мне задают вопрос, с кем я буду во время гражданской войны, я неизменно отвечаю: я буду с камерой.
— Звучит весьма эффектно.
— И это неправда. Потому что я чувствую, что с кем-нибудь да буду. И я думаю, что это будет тот единственный момент, когда можно забывать о профессии и вспомнить, что я очень многое могу и без камеры. Потому что я многое могу.
«Авантюрный сюжет опирается не на то, что есть герой и какое место он занимает в жизни, а скорее на то, что он не есть и что с точки зрения всякой уже наличной действительности не предрешено и неожиданно». — М. Бахтин
(Продолжение в следующем номере)
Читайте также
-
Абсолютно живая картина — Наум Клейман о «Стачке»
-
Субъективный универсум — «Мистическiй Кино-Петербургъ» на «Ленфильме»
-
Алексей Родионов: «Надо работать с неявленным и невидимым»
-
Самурай в Петербурге — Роза Орынбасарова о «Жертве для императора»
-
«Если подумаешь об увиденном, то тут же забудешь» — Разговор с Геннадием Карюком
-
Денис Прытков: «Однажды рамок станет меньше»