Франц Кафка — Пациент No. 1
101 год назад умер писатель, разделивший литературу XX века на две неравные части. «Герой анекдотов и мем», «свой в доску» писатель, принятый русским интеллектуалом за родственную душу. Важнейшему автору, описавшему нашу реальность еще сто лет назад, мы посвятили отдельный блок «Сеанса № 89». Публикуем один из текстов; о Франце Кафке — Михаил Щукин.
СЕАНС – 89
У русского интеллектуала, как, впрочем, и у русского обывателя, отношения с Кафкой панибратские. Кафка свой в доску; понятный и родной или непонятный и оттого еще более свой. Кафка — герой анекдотов, мем, удобное слово, чтобы описать происходящий с нами абсурд. Нынче Кафку присваивает каждый. Кафка — герой массовой культуры. Кафка моден. Вот в Токио юноша Тамура бежит от сурового отца, к месту и нет припоминающего миф об Эдипе, и японский писатель Харуки Мураками тут же нарекает его Кафкой, будто кроме Франца нет других таких сыновей, что не ладят с отцом, не знают, как бы так накрыть старика одеялом, чтоб тот остался доволен или попросту растаял на безмерно мягкой перине.
Чем нелепее и тревожнее времена, тем более уместно и многозначно звучит это почти междометие: «Кафка!» Вот в эфир популярной передачи приносят торт в форме карты одной страны, и директор Гостелерадио его торжественно разрезает. Вот принимают закон о свободе вероисповедания, и тотчас к полусумасшедшим экстрасенсам и чудаковатым гипнотизерам выстраиваются очереди, чтобы «зарядить» воду и крем для лица.
Он никто. Но Никто — с большой буквы
Прибыв с визитом в некогда враждебное государство, новоиспеченный президент мочится у трапа, а в другой мировой столице дирижирует военным оркестром. Эти почти гоголевские побасенки, мол, у алжирского дея под носом шишка, — с первых полос «Северной пчелы» или «Экспресс-газеты» — на фоне гражданского противостояния, голодовок, эпидемий, гуманитарной катастрофы. Если конкретные имена и названия (СССР, «Взгляд», И. Кириллов, Алан Чумак, Анатолий Кашпировский, США, Борис Ельцин, Берлин, Чечня, ВИЧ) из этих анекдотов исчезнут, останется только кафкианский сюжет.

Страшно подумать, что стало бы, если душеприказчик Макс Брод, исполнив волю покойника, уничтожил бы рукописи Кафки… Может быть, когда-нибудь некий, скажем, Брод Макс все же последует чьему-нибудь завещанию и уничтожит всех нас? Останутся только дневники, письма, новеллы, романы Кафки, по которым можно будет воссоздать историю наших дней, так сказать, от Горбачева до Путина.
«Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего»
Кино и контекст. От Горбачева до Путина. Том 5: 1998–2000 купить
Неспроста немец Вальтер Беньямин, объясняя сущность кафкианского сюжета, начинает свои размышления с русского анекдота XVIII века, так любимого Пушкиным: некий Шувалкин приехал по делам к Потемкину, а тот, снедаемый черной меланхолией, заперся в кабинете и к ужасу вельмож, ждущих высочайшей подписи графа, никого не принимает. Не будь дурак, Шувалкин силится нахрапом решить дело и, собрав многочисленные предписания и резолюции, без докладу предстает пред ясны очи Потемкина. Вернувшись к толпе недоумевающих чиновников, победно он вручает им подписанные бумаги, однако на всех вместо фамилии графа стоит хлипкое «Шувалкин».
Отчего же Франк Кафка такой родной? Не оттого ли, что в бесприютном XX веке он не отец, не сын; не еврей, не немец, не австрияк, не венгр, не чех; не дилетант, не профессор; не муж, не любовник; не клерк, не банкир; не святоша, не распутник. Он никто. Но Никто — с большой буквы. Призрак, что вечно стоит за спиной и диктует, как заполнить формуляр или закончить роман. Птичка, что вот-вот вылетит из фотоаппарата, галчонок, если перевести его метрику; крестик, если взглянуть на то, как он выводит первое F своего имени.

Худ. Франц Кафка. Из архива Макса Брода
Таким же человеком из ниоткуда будет и герой Джойса — дублинский еврей, рекламный агент, рогоносец ростом пять футов девять дюймов с половиной — Леопольд Блум, по прозвищу Улисс. Таков и герой Маркеса полковник Аурелиано Буэндиа, перед самым расстрелом вспоминающий «тот далекий день, когда отец повел его поглядеть на лед». Таков и Мастер — писатель, о романе которого в майской Москве 1930-х почти никто ничего не знает.
Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен бы совсем тихо, довольный тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол.
— пишет Кафка в дневнике в феврале 1914-го, а спустя год замечает:
Безграничная притягательная сила России. Лучше, чем тройка Гоголя, ее выражает картина великой необозримой реки с желтоватой водой, повсюду стремящей свои волны, волны не очень высокие. Пустынная растрепанная степь вдоль берегов, поникшая трава. Нет, ничего эта картина не выражает, скорее — все гасит.
Это ли не русская, родная, чудная картина с равниной и луной, пейзаж души? К слову, Достоевский, Толстой, Чехов — не просто помещаются в круг чтения Кафки, они еще и подлинные герои его дневников, писем, разговоров.
У Кафки с Россией — любовь с первого взгляда. Она прижилась в писателе сразу. А вот путь в Россию был, как водится, тернист: в середине 1950-х Кафку в Советском Союзе называли «декадентом», а первая публикация появилась в середине 1960-х в журнале «Иностранная литература»: «Превращение», «В исправительной колонии», прозаические миниатюры.
В те годы о Кафке много размышляла Ахматова, читала она его в английских переводах, а потом разбирала немецкий подлинник: «У меня было такое чувство, словно кто-то схватил меня за руку и потащил в мои самые страшные сны». От Кафки у Анны Андреевны и ташкентская пьеса «Энума элиш» (события которой перекликаются и с романом «Процесс», и с судьбой Лидии Эйдус, математика, художника, иллюстратора произведений Кафки), и лирическое подражание:
И там в совещаниях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили — виновна она.

После ввода советский войск в Чехословакию в 1968 году Кафка вновь объявляется вне закона. Только в эпоху перестройки писатель «вернется» в Россию. Однако, как это ни парадоксально, в России Кафка как будто бы был всегда. Разумеется, о маленьком человеке из небытия, мечтающем стать властителем дум или, по крайней мере, о сносной шинели, остающимся в итоге с носом у разбитого корыта, писали и до него: Евгений уже грозил медному истукану, Раскольников уже задыхался в комнате-гробу, Акакий Акакиевич уже завтракал с мухами, робел перед значительным лицом, мерз на Старо-Калинкином мосту.
Не у входа в бессонницу стоит он, а, наоборот, за воротами пробуждения
С немецкой точностью и еврейским оптимизмом Кафка просто-напросто так пересобрал художественный мир, что граница между миром реальным и фантастическим оказалась не то чтобы условной, но будто бы отменила сама себя. И теперь — после Кафки — вряд ли удастся ее перейти: застрянешь на одной стороне — бюрократия, задержки, проволочки, столоначальники, канцелярия, прошения, подписи, справки… ан нет, оказывается, ты застрял на другой стороне, откуда тебе уже ни с какими справками и ходатайствами не выбраться. Разве что — на тот свет.
Вот и Филипп Филиппович Преображенский сетует:
Кем угодно, когда угодно, что угодно, но чтобы это была такая бумажка, при наличии которой ни Швондер, ни кто-либо другой не мог бы даже подойти к двери моей квартиры. Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая! Броня. Чтобы мое имя даже не упоминалось.
Михаил Булгаков, «Собачье сердце», 1925
Вероятно, для русского читателя Кафка — интеллигентный юродивый, в полной мере осознающий свое юродство, а значит, почти святой.
Еще в 1913 году, в преддверии большой войны, в России был опубликован первый сборник Осипа Мандельштама «Камень»: «Дано мне тело — что мне делать с ним, таким единым и таким моим?» — недоумевает его герой. В Вене на премьере «Пигмалиона» Бернарда Шоу в Бюргтеатре высокочтимый гость — эрцгерцог Австро-Венгерской империи Франц Фердинанд. О чем он думает, когда Хиггинс на сцене спрашивает: «Вы знаете, в чем секрет, Элиза? Не в том, что человек ведет себя плохо или хорошо, или еще как-нибудь, а в том, что он со всеми людьми ведет себя одинаково. Короче говоря, надо вести себя так, словно ты в раю, где нет пассажиров третьего класса и царит всеобщее равенство».

В этом же году выходит первый том семитомного романа Пруста «В поисках утраченного времени». Идя в сторону Свана, герой пытается уснуть и долго не может найти заветную дверцу в пространство Морфея, хоронит себя заживо в гробу железной кровати: «По приходе к себе в комнату мне надо было заткнуть все отверстия, закрыть ставни, собственноручно вырыть для себя могилу, откинув одеяла на своей кровати, облечься в саван в виде ночной рубашки». Кафку же интересует другая сторона сна — не у входа в бессонницу стоит он, а, наоборот, за воротами пробуждения.
Не оттого ли вкус свободы так солон, что человек просто привык лишь на мгновенье выбираться из клетки?
Он уже написал «Приговор» и «Превращение» и теперь работает над «Процессом». Герой «Приговора» юный коммерсант Георг Бендеман только проснулся и чудесным весенним утром пишет письмо дорогому другу, герой «Превращения» коммивояжер Грегор Замза тоже продрал глаза и обнаружил, что стал насекомым с твердой, как панцирь, спинкой, чешуйчатым животом, беспомощными тонкими ножками.
В день тридцатилетия личной жизни (подобно Вощеву, герою повести Платонова «Котлован») банковский клерк Йозеф К., так и не дождавшись завтрака в постель, учтиво подаваемого каждое утро кухаркой фрау Грубах, попадает под арест. Для Кафки (будто бы в пику земляку Фрейду) важнее «творческих снов» и «неподвижного лика» бессонниц — пробуждение: вспомним пушкинские строки
Навстречу северной Авроры, звездою севера явись!» или «Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья…
К учению Зигмунда Фрейда Кафка относился скептически, называя его (согласно Набокову) «беспомощной ошибкой». А вот лекциями Эйнштейна в Карловом университете был воодушевлен, а сам ученый был завсегдатаем салона Берты Фантовой и литературного кафе «Лувр», где они с Кафкой громили классические представления о времени и пространстве, каждый на своем языке.

Сформулированный Эйнштейном закон о том, что наблюдатель за происходящим вокруг, который находится в закрытой кабине, никогда не поймет, движется ли она с ускорением или стоит, довольная своим гравитационным полем, Кафка переводит в пространство человеческого бытия. Ни Георг Бендеман, ни Грегор Замза, ни Йозеф К. не могут с точностью определить ни кто они, ни что у них внутри происходит, ни чего требует от них внешний мир. Любой эксперимент провалится, ничего не даст. Любая попытка найти хоть какое-нибудь объяснение происходящему обречена.
Невозможно попасть в замок, как невозможно из него выбраться, замок — ты сам
Так происходит потому, что на человека действуют три силы: во-первых, он изолирован от других, да и от себя самого тоже; во-вторых, его постоянно судят, определяя, в чем он провинился, где оплошал, — вина его априорна и непреложна, хотя он вообще, кажется, ничего не делал; в-третьих, он стремительно и неумолимо меняется, и тот, кем он был мгновение назад, уже не узнает себя теперешнего.
Кто и где нас только не запирал. Не оттого ли вкус свободы так солон, что человек просто привык лишь на мгновенье выбираться из клетки, куда почти по доброй воле, исключительно из соображений безопасности его поместили? Мы забыли об изоляции (даже о международной), когда прекратилась холодная война, упал железный занавес, но Троянская война-то не кончилась.
Случился ковид, и пришлось вспомнить о карантинных заграждениях, ограничительных мерах, социальной дистанции, невозможности собраться, разрешительных документах, дающих право переступить порог кинотеатра, желтых звездах, холерных кордонах, Берлинской стене, чумных бараках, сумасшедших домах, сиротских домах, домах терпимости, домах, которые построил Джек. Гетто выстраивается быстрее, чем человек успевает внять совету Бродского
Слиться лицом с обоями и забаррикадироваться шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса
Пульсоксиметр, сатурация, удаленка, пцр, локдаун, зум, масочный режим, антиваксер — словарь перемен ширился и рос.
Во времена Кафки бушевала испанка. Между двумя мировыми войнами Ганс Касторп приехал коротко навестить двоюродного братца в санаторий для туберкулезных больных в Альпах и остался там надолго, зачарованный ритуалами измерения температуры и приема лекарств под легкую музыку, добротные закуски и чудное игристое, и мало ему горя, либеральный ли масон Сеттембрини или консервативный иезуит Нафта одержат победу в споре: смерть никто переубедить не сможет.

В 1940-е доктор Бернар Риэ в чумном Оране на средиземноморском побережье Алжира безуспешно пытается бороться с мировым злом, в этот раз явившимся человечеству в образе смертельной болезни, а журналист Раймон Рамбер, всеми правдами и неправдами поначалу пытавшийся выбраться из закрытого, голодного, умирающего города, по мере того как абсурдная зараза поражает человечество, понимает, что от себя не убежишь.
От «Я ль на свете всех милее, всех прекрасней и белее?» до новейших боди-хорроров время пронеслось быстро
В 1950-е годы фотограф Эл Би Джеффриc ломает ногу и застревает в холостяцкой квартирке на западе Манхэттена, наблюдая за тем, как вертится мир. В эпоху пандемии люди читают старые книги и пересматривают киноленты, надеясь отыскать ответ, перенять опыт: Томас Манн «Волшебная гора» (1924), Альберт Камю «Чума» (1947), Альфред Хичкок «Окно во двор» (1954), Джованни Боккаччо «Декамерон» (1352–1354)… В остроге были придуманы «Записки из мертвого дома» (Федор Достоевский, 1860–1962), «Что делать?» (Николай Чернышевский, 1862–1863), «Один день Ивана Денисовича» (Александр Солженицын, 1950–1951)…
Но идеальную формулу заключения выводит Кафка: невозможно попасть в замок, как невозможно из него выбраться, замок — ты сам. И стены твоего тела гораздо прочнее тех, что штурмуют крестоносцы или красноармейцы. Тело, неподвластное хозяину, бунтующее, болеющее, умирающее, воскресающее, одним словом, превращающееся, — еще одна данность, один закон, который выводит Франц Кафка.
Ведь человечество давно живет в плену представлений о себе самом
Пока границы между мужским и женским размывались, от человека требовалось точно ответить на простой вопрос: кто он? А он, глядя на свое отражение или попросту ощупывая себя, никак не мог определиться. С телом он всегда был не в ладу: надо его улучшить, перестроить, изменить, перекроить. Надо понять, чего оно от тебя хочет. Моя ли это кожа, в которой я живу? Отец я или мать?

Если реклама 1950-х пыталась убедить зрителя в том, что с «машиной» (от миксера и пылесоса до спутника и ракеты) жизнь станет легче, проще, веселее, то с 1980-х идея изменилась: с твоим телом что-то не так — запах изо рта, морщины, мозоли, паразиты… Сексуальная революция освобождала тело, все более разделяя дух и плоть. Индустрия красоты отбирала деньги у промышленности. Человечество худело, надувало губы, увеличивало грудь, выкачивало жир, наращивало мышечную массу, бросало пить и курить.
И совершенству не было предела, идеал был недоступен, он маячил сначала на страницах глянца, потом на экране телевизора, мониторе компьютера или смартфона, он манил невозможностью абсолютного воплощения. От «Я ль на свете всех милее, всех прекрасней и белее?» до новейших боди-хорроров время пронеслось быстро.
— «А вы учились этому?»
— «Я думаю, это от Бога…»
Жена советского функционера становится ведьмой, талантливый писатель — обывателем с засохшими чернилами на столе (Михаил Булгаков «Мастер и Маргарита», 1940), рекламный агент Лео-польд Блум — Одиссеем, философ-поэт Стивен Дедал — Телемахом (Джеймс Джойс «Улисс», 1921), Адам и Ева — вампирами-интеллектуалами (Джим Джармуш «Выживут только любовники», 2013), Гарри Галлер воет по-волчьи (Герман Гессе «Степной волк», 1927), умирающего от гангрены писателя Гарри Смита самолет везет вместо больницы к вершине Килиманджаро (Эрнест Хемингуэй «Снега Килиманджаро», 1936), Марсель превращается то в ребенка, то во взрослого, уменьшаясь и увеличиваясь в размерах так же незаметно, как Алиса Кэрролла (Марсель Пруст «В поисках утраченного времени», 1913–1927), ветеран войны Симор Гласс, поймав рыбку-бананку, кончает с собой (Джером Д. Сэлинджер «Хорошо ловится рыбка-бананка», 1948).

В кого только не превращался за это время человек: надевал белую мантию и белый колпак — и убивал; примерял костюм клоуна, наспех накладывал грим — и снова убивал; он старательно прятал себя под маской получеловека: вампир, зомби, оборотень, мумия, дракула, человек-невидимка, призрак оперы, монстр Франкенштейна, человек-муравей, человек-паук.
Он наряжался зверем: Годзиллой, Кинг-Конгом, безжалостной акулой, динозавром Юрского периода, инопланетянином, чужим. Тело становилось склизким, шерстистым, изувеченным, оно требовало охоты, крови, безумной пляски.
«Мне грустно оттого, что ворот рубашки давит мне шею»
Грегор Замза оказался насекомым — вдруг, неожиданно, едва пробудившись, но тут же принял условия игры: надул живот, чтобы сбросить одеяло, силясь встать, пренебрегая требованиями нового непослушного тела. Когда он был уже не в силах пошевелиться от голода и мучений, смерть он тоже встречал смиренно:
О своей семье он думал с нежностью и любовью. Он тоже считал, что должен исчезнуть, считал, пожалуй, еще решительней, чем сестра. В этом состоянии чистого и мирного раздумья он пребывал до тех пор, пока башенные часы не пробили три часа ночи
А что, если Грегор всегда был таким странным жуком, а превратились его сослуживцы, домочадцы: они стали видеть его таким, каким всегда представляли — маленьким и жалким? «Потому что его никто не любит…» — говорит Алексей Балабанов.
Ведь человечество давно живет в плену представлений о себе самом. Мы все участники великого судилища, процесса. Оценки (вердикта, приговора) требует от нас такси, мобильное приложение или небольшой ресторанчик на набережной: как вам поездка? Оставьте отзыв, это поможет улучшить нашу работу. Не говоря уже о школьных аттестатах («Почему тройка?») или наших возлюбленных («Как я сегодня выгляжу?»).

Десять лет без права переписки. Расстреляли без суда и следствия. Чекистская тройка. Какие-то черствые, но глубоко врезавшиеся в память поколений слова, даром что капитан Волконогов бежал. Судят неграмотную кондукторшу трамвая Ханну Шмиц, которая, будучи надзирателем в Освенциме, отдала приказ не открывать двери церкви, и триста еврейских женщин, укрывавшихся там от бомбежки, сгорели заживо (Бернхард Шлинк «Чтец», 1995).
Суд — один из трех важнейших эпизодов мучительной жизни Артюра Мерсо наряду со смертью матери и убийством алжирца. Эти три биографических события как три сцены странного спектакля, сыгранного за человека судьбой (Альбер Камю «Посторонний», 1940).
Стенограмма Фриды Вигдоровой знаменитого судебного процесса над Иосифом Бродским давно разошлась на цитаты: «Кто причислил вас к поэтам?» — «А кто причислил меня к роду человеческому?» — «А вы учились этому?» — «Я думаю, это от Бога…» Вопросы судьи Савельевой, заданные поэту 18 февраля 1964 года в Дзержинском районном суде, продолжают звучать. Дело врачей. Процесс Синявского и Даниэля. Одни и те же вопросы. Самое безобидное на свете существо — это Автор, поскольку несправедливость как таковая противна его природе.
Может быть, этот врач нас примет и выслушает, а может быть, даже пропишет целебную мазь от всего
Жизнь после приговора и тюремного заключения — это тоже, вероятно, ирония судьбы. Что будет делать в деревне Ясное вор-рецидивист Егор-Горе Прокудин (Василий Шукшин «Калина красная», 1973)? Чем займется в кварталах дальних и печальных неподалеку от Александерплац после четырехлетнего тюремного заключения убивший возлюбленную Иду грузчик Франц Биберкопф (Альфред Деблин «Берлин, Александерплац», 1927)?
Ищущего лекарство от смерти доктора Нортона Перина (Ханья Янагихара «Люди среди деревьев», 2013), Майкла Джексона, Харви Вайнштейна, Кевина Спейси, — реальных и/или вымышленных — обвиняют в сексуализированном насилии. Судебная драма — от «Свидетеля обвинения» Билли Уайлдера (1957) и «Танцующей в темноте» Ларса фон Триера (2000) до «Джокера: Безумия на двоих» Тодда Филлипса (2024), не говоря уже о «Перри Мейсоне» и многочисленных ток-шоу в формате открытых судебных заседаний в прайм-тайм — популярный жанр не только массовой культуры, но и авторского кинематографа.

В финале романа «Процесс» Йозеф К. будто бы сам ведет своих палачей на каменоломню, к месту казни. Его мучители похожи на осужденных. Если вся жизнь — ожидание Страшного суда, то что эти двое в потрепанных сюртуках и цилиндрах? Изоляция — быть частью процесса, свобода — быть вне, кроме… Ведь пел же некогда Давид:
Тебе единому согреших, и лукавое пред Тобою сотворих
Где же мы, жители XXI века, могли бы встретиться с Францем Кафкой, с человеком, который однажды заметил: «Мне грустно оттого, что ворот рубашки давит мне шею»?
Не в очереди ли в кабинет врача, которому без лишней скромности и ложного стыда поведали бы, где болит, что ноет, как кровоточит, обо всех наших страшных снах и бессонницах, малодушных помыслах о самоубийстве и скромном желании прожить жизнь не на черновик, а на всю катушку, во весь опор, ярко и стремительно, о том, как в самый разгар вечеринки хочется смыться, о зуде седьмого года, о том, что так много нужно рассказать, да вот не пишется, о противной соседке снизу, о девушке из синего троллейбуса, обо всех мертвых, назойливо напоминающих о себе, обо всех живых, ждущих от нас самого невероятного и упрекающих нас по пустякам, о застиранном белье и заштопанном чулке, о шепотах и криках, о том, как при пробуждении что-то давит на грудь, о зубе мудрости, который режется третий год, о левой руке, которая третий же год затекает…
И, может быть, этот врач нас примет и выслушает, а может быть, даже пропишет целебную мазь от всего.