Портрет

Людмила Петрушевская. Язык и сито


Проза (она же и драма) Людмилы Петрушевской целесообразна, лаконична, лишена разговорного балласта. Это речь, запись рассказчика, а по сути — исключительно насыщенный словом театр. Переход из прозы в диалог, монолог — органичен. Петрушевская не разделяет по старинке литературу и драматургию, она просто-напросто их скрепляет, склеивает: читаешь и представляешь на сцене или в самом деле видишь на подмостках. Не случайно прозаические монологи Петрушевской пользуются спросом у совсем молодых режиссеров. Ее проза необычайно сценична, вопреки нетеатральному оформлению текстов — почти нет ремарок, обращений к режиссеру или зрителю, пространных комментариев, и благодаря единой авторской задаче — разобраться в человеке, каким он сложился к концу ХХ века. Событий совсем немного, а если они и случаются, то передаются в речи персонажей, в их рассказах, в языке. И событийная сторона, и перипетии размыты равномерным течением языкового потока.

Язык Петрушевской — одновременно достоверный и художественно самобытный. Его магнитофоном не соберешь, потому что языковое творчество — это сито, сквозь которое пропущены — ну, если не тонны, то тонна словесной руды. Это изобретательство. Например, «габрио, бескайты, чурчхела, пинди», плюс еще нечто полу-членораздельное — шутовской сленг преуспевших «советикус» из «Анданте», пьесы, появившейся тогда, когда о «гламуре» и не помышляли. Выберите наугад или читайте подряд маленькие интермедии Петрушевской — эти мозаичные сколки общей драмы-эпопеи. Все разворачивается в быту, так же, как и в «колядовщине». Пьеса спускается с подмостков, с котурнов, идет на улицу, сидит в комнатах, на кухнях, отправляется за границу, чтобы разжиться бескайтами. Ничего необычного в пьесах Петрушевской нет — пока не вчитаешься. Они тянутся одна за другой бесконечной полосой какого-нибудь больничного осциллографа-регистратора, пока не оборвутся: общая перспектива (и комически, и пессимистически) лучше всего указана в реплике из «Квартиры Коломбины» — «дальнейшее покажет будущее». Ее финалы не апокалипсические, а вяло текущие и трагикомические. Это уроки неочевидных катастроф, скрытых в национальном здоровьи, в национальном сознании.

По материалам статьи, впервые напечатанной в журнале «Вопросы театра»

 

Людмила Петрушевская

Незабываемый 1991

На вопрос, как лично я провела 1991 год, могу ответить, что весь этот период у меня прошёл в укрывании от органов правосудия, ибо в феврале данного года какой-то что-то совет народных депутатов города Ярославля возбудил против меня уголовное дело. Какого рода это было дело, объясню поздней, кроме того, именно в декабре 1991 года у нас в семье произошло знаменательное событие: мы нашли себе дом во Владимирской губернии, в муромских лесах.

Оба эти дела были взаимно не связаны, как взаимно не связано многое в этом мире, но кое-что связано всё-таки.

Объясню понятней: последние месяцы 1990 года в магазинах не было ничего. У нас дома произрастало двое детей, восьми и  четырнадцати лет, да у старшего сына тоже было двое девочек, совсем маленьких. Кроме того, наши с мужем мамы и моя тётя, все преклонных лет женщины, имели пенсии самого низшего разряда.

Знаменательным событием начала февраля было то, что мужу удалось достать триста граммов пошехонского сыра. Мы позавтракали, полсыра бережливо не съели, а тут приехал с приветом от знакомых из Анапы человек, который был посажен за стол и незаметно сыр приел целиком. Он не мог удержаться. Он тоже давно не видел таких столичных деликатесов.

Но обратимся к ноябрю 1991 года. Слякотным вечером я ехала во МХАТ на премьеру своего спектакля «Тёмная комната». Опаздывала. Остановила «москвич». За рулём сидел Вася. Он едва помещался в салоне своего автомобиля. На руле лежали руки, каждая размером с боксёрскую перчатку. На голове у Васи тесно сидела кожаная ушаночка с каракулем тоже размером с боксёрскую перчатку. Глаза у Васи были голубые, как незабудки, и такой же, как эти цветочки, величины. Вася смотрел на кисель, льющийся с тёмного московского неба по лобовому стеклу, на дрожащие огоньки, размазываемые дворниками по этому киселю, и вздыхал:

— А у нас под Муромом… Трава по плечи, и не косить её, а  чай заваривать… А у нас под Муромом… в озере рыба так и  плещется… Мешком черпай… Грибы косой коси… земляника битонами, черника вёдрами… малина корзинами… Там у меня тёща живёт. А мы в Москве… Жена дура, не люблю, бухтит, вашу дяревню… Сама така городска… бухгалтер… сто двадцать рублей зарабатыват… Ну, дети привыкли к городу… А у нас под Муромом… в лес войдёшь — не выйдешь… Грибы косой (повтор первого куплета и т. д.).

Вернувшись со спектакля, я позвонила старшему, Кириллу, и  рассказала про грибы и ягоды. Через несколько дней в его свободное время мы тронулись в Муром. Адреса я у Васи брать не стала, неудобно так сразу приставать к человеку, и посмотрела по карте, где это под Муромом ближе к Арзамасу есть озеро.

План был такой: посадить картошку, всё что можно, и если случится то, чего мы все ждали (а мы ждали ни много ни мало как гражданской войны и голода), то забрать всех и поехать в  муромские леса. И там кормить семью картошкой-моркошкой.

Как раз тогда впервые разрешили городским людям безо всяких фиктивных бумажек покупать дома в деревне.

Но я возвращаюсь к январю 1991 года. Все школьные каникулы мы сидели преимущественно около радио. По «Свободе» передавали о Вильнюсе. Вечером двенадцатого января я не вынесла ситуации и опять нарушила свой постоянный зарок — не писать никаких писем в правительство и в редакции.

Все старшие женщины нашей семьи только этим и занимались, они были писатели писем — сначала Сталину, потом Хрущёву, потом в редакции газет. Их можно было понять, это были репрессированные коммунистки, члены семей расстрелянных и ушедших в лагеря. Они добивались правды. Мой прадедушка Илья Сергеевич и погиб из-за своей правоты. Двое его детей, Леночка и Женя, были расстреляны (десять лет без права переписки). В 1948 году прадед пошёл на Лубянку и предъявил свои права: десять лет без права переписки прошли! Где переписка? Где мои дети? Осенью 1948 года его сшиб пустой автобус. Мой любимый старенький, восьмидесятилетний деда шёл за молоком по площади Свердлова. Белоснежная борода в крови на асфальте…

Короче, 12 января 1991 года я написала Горбачёву открытое письмо. Я продиктовала его знакомым в «Огонёк», безрезультатно, затем отнесла в «Комсомолку». На меня там смотрели осторожно, как на инфекционную больную, а когда я стала объяснять, вообще надерзили. Тогда я прочла своё письмо на собрании кинематографистов, пользуясь знакомством с председателем собрания знаменитым кинорежиссёром Андреем Смирновым. После чего, когда я возвращалась на место, многие опустили глаза, а одна поэтесса вырвалась к трибуне и лирически невнятно, воздымая руки в  перстнях, стала меня порицать. Муж-художник вышел и привычно увёл её на место.

Горбачёва интеллигенция всё ещё любила. Считалось, что он спал, когда танки пошли на литовцев, и подчинённые его не стали будить.

Итак, в Вильнюсе происходило начало гражданской войны. Письмо скреблось у меня на столе, не давало спать. На помощь пришёл театральный режиссёр, поставивший мою пьесу в Ленкоме, «Три девушки в голубом», Юра Махаев. У нас с ним в ГИТИСе была ученица из Литвы, Даля. Даля Тумулявичуте всё время ночами звонила из Вильнюса Юре. Они все там стояли на площади рядом с танками. Юра взял моё письмо и  продиктовал ей в Вильнюс. Письмо было сильно укорочено. В  нём не было фраз типа «И мы думали, что вы только притворялись безграмотным дураком». Письмо теперь было адресовано просто в Литву. Дорогие литовские братья. Простите нас. Фашисты из КПСС во главе с их президентом потому так держатся за вашу землю, что их скоро погонят отовсюду.

Письмо ушло. В конце января у нас приели сыр.

В феврале раздался междугородний звонок.

— Это с вами говорят из прокуратуры города Ярославля. Здравствуйте. Следователь Колодкин. Против вас по постановлению Ярославского городского совета депутатов трудящихся возбуждено уголовное дело по факту оскорбления президента Горбачёва.

— Да? А с какой стати?

— Вы написали обращение к литовскому народу?

— Я? К литовскому? Вы что! Какое? А при чём тут Ярославль?

— Это вам лучше знать. Наша газета «Северная пчела» опубликовала ваше обращение. Или вы его не писали?

— Да я должна посмотреть… Глазами… Может, вы мне прочтёте?

— Хорошо.

И он прочёл ту мою записку, которую я через Юру передала Дале.

— Господи! Откуда они это взяли?

— Говорят, из литовской газеты «Согласие». «Саюдис».

— Неужели в «Согласии» опубликовали?

— Ну что, вы писали это обращение или не писали? Ваше это обращение к народу?

Мы все, читавшие тексты «Как себя вести на допросе» Альбрехта (мой муж тоже в своё время побывал под пятой КГБ) — мы знали, что нельзя сознаваться ни в чём!

И я хитро спросила:

— А зачем вы мне звоните?

— Вам придётся приехать в Ярославль и дать показания по факту оскорбления президента.

— У меня ребёнок болеет. Не приеду.

— Тогда я приеду.

— А я вас не пущу. Вы не имеете права. Без ордера на обыск. Вам вообще не стыдно? Не стыдно вам так вот звонить? После всех литовских событий?

Он стал общаться со мной по телефону регулярно. Он рассказал мне, что вышел из партии, что моё дело-то у него давальческое. То есть ему его дали. Что он меня уважает и старается читать, что я пишу. Затем в его словах промелькнуло чтото, что горсовет хочет расправиться не то чтобы со мной, а с «Северной пчелой». И если я откажусь от своего авторства…

— А ведь меня собирались ставить, «Московский хор», в вашем ярославском театре, кажется, имени Фёдора Волкова? Они мне всё время звонили.

— А вы знаете, всё. Ставить не будут. И знаете, где мне дали ваш телефон? В театре как раз. Завлит…

То есть единым махом местные расправились с моим спектаклем и нацелились на газету. Им только нужно было, чтобы я  сказала, что ничего такого не писала.

Меня повели к известному московскому адвокату. Он защищал диссидентов. Ему было со мной скучно. Я не хотела отказываться от своего текста плюс ещё газету закроют, и в то же время не хотела сидеть в тюрьме (от двух до пяти лет). Мне не улыбалось быть национальной героиней.

— Вот все вы такие! — кисло сказал адвокат. — И от слов не отказываетесь, и сидеть неохота. Тогда чего вы ко мне пришли?

— Я к вам пришла посоветоваться, как быть в таком случае, если и сидеть неохота, и отказаться от слов нельзя. Вы же адвокат!

Почему-то он мне ничего так и не посоветовал. Может, ждал, когда меня посадят и всё будет оформлено как полагается.

Про мои приключения в Москве почти никто не знал. Я скрывала свою уголовную сущность.

Одна моя подруга нашла блестящий ход:

— А ты скажи: это вы докажите, что я автор! Чего это я буду вам сознаваться! Вы сами раскопайте! Предъявите улики!

Другой знакомый, автор детективов, предупредил:

— Вы должны быть готовы к обыску. Где ваши черновики?

— Где-то лежат.

— Так уничтожьте! И всё!

Я действительно, придя домой, порвала и выкинула все эти свои бумажки с вариантами — от самых ругательных до более приличных.

Может быть, где-нибудь сохранилась магнитофонная запись того собрания — несколько человек, я видела, записывали.

А следователь Колодкин звонил и звонил. Мы совсем перестали подходить. Я опять обратилась к адвокату, теперь уже по телефону.

— А вы поезжайте в Ярославль-то, — как-то нехотя посоветовал он. — А то за вами придут и произведут насильственный привод.

— Привод… как. В Ярославль привод?

— Ну да, в арестантском вагоне. С милицией. Там возиться с вами не будут. Мера пресечения такая, арест. И дадут побольше, — пошутил он.

Но я выбрала тактику неподхождения к телефону. Добровольно ехать в логово врага? Альбрехт бы этого не одобрил.

Вообще-то я понимала, что один выход есть: чтобы Горбачёв как-то растворился. Чтобы Советский Союз ликвидировали и  партию КПСС тоже. Тогда меня не арестуют.

Тут нужна хорошая революция, думала я. Государственный переворот.

Иного выхода я не видела.

И тут же я переставала об этом думать — и о суме, и о тюрьме, и о том, как дети будут без меня пять лет жить, ну ничего, Боря есть. И что будет с мамой и тётей… Несчастные старухи… Скольких они туда проводили. И тут такой анекдот.

Честно говоря, я как-то стыдилась этой истории.

Попутно развивался ещё один сюжет: в Париже должны были показывать гастрольный спектакль по моей пьесе «Чинзано» на русском языке в театре «Аталант» и спектакль на французском языке «Три девушки в голубом» в маленьком театре «95» под Парижем. Пока шли переговоры с Колодкиным, где-то варилась моя виза, билеты на самолёт, кто-то заказывал номер в отеле…

В день отлёта я сидела с детьми. Муж должен был прийти с  работы и отвезти меня в аэропорт. В двенадцать утра зазвонил телефон:

— Здравствуйте, — сказал радостный голос. — Это Колодкин говорит. Я в Москве на Ярославском вокзале и сейчас еду к вам.

— А я вас не пущу, — ответила я. Дети насторожились, услышав, как я разговариваю по телефону. Нельзя было их пугать.  — Вы же без ордера, — сказала я негромко. Дети не знают, что такое ордер.

— Это вопрос десяти минут, — радостно сказал Колодкин. — Это мне только заехать в прокуратуру. Подождите меня. Я же привёз вам статью из газеты, ваше обращение. Заодно и посмотрите.

— Вот и опустите в почтовый ящик, я вам не открою. Детям я объяснила ситуацию так: какой-то режиссёр хочет мне дать какие-то тексты, а я не хочу их читать. Поэтому я сейчас уйду из дома, а вы сидите и дверь не открывайте.

Дети категорически не желали оставаться одни. Федя сказал, что так меня не отпустит, режиссёр какой-то, наверно, бешеный. Федя решил, что пойдёт меня сопровождать, у Наташи вид был испуганный. Тогда мы вызвали няню Валентину Павловну, которая согласилась прийти пораньше, и я покидала что-то в сумку, дождалась няню, наказала ей дверь не открывать и на звонки не отвечать, а сама в сопровождении Феди выбежала вон из дома. Долго мы сидели в какой-то пельменной на Преображенке, потом зашли к знакомым на соседнюю улицу, я позвонила Боре, и он спустя два часа, как шпион, подъехал на такси к месту встречи, подхватил меня и Федю, и, с трудом пройдя таможенный контроль (выпотрошили всю сумку, у меня с пальцев сняли три серебряных колечка, не внесённых в декларацию, и унесли их на экспертизу, а потом вернули, высокомерно сказав, что это не серебро) — пройдя контроль, я очутилась по ту сторону границы в компании члена делегации, театрального критика Толи, и  поздоровалась с ним так:

— Я только что сбежала от следователя! Представляете?

Толя инстинктивно отклонился от меня.

Должна сказать, что то был год, когда вся театральная Москва шаталась по заграницам. Тем летом меня пригласили на два фестиваля — в Гренобль и на Сицилию, в Таормину. В Гренобле предстояло исполнение «Изолированного бокса», а в Таормине — «Трёх девушек в голубом». Кроме того, осенью в Париже у  меня выходила книга «Бессмертная любовь» и должны были играться в двух театрах спектакли на французском язык — «Чинзано» и «Брачная ночь». Русские были на гребне моды. В Германии у меня готовилась к печати книга «Время ночь». Туда я тоже должна была ехать.

А куда девать детей? Это же июль, макушка лета. Боря работает. Я отказалась.

Тогда милая женщина, руководительница Гренобльского фестиваля, графиня Николь сказала:

— А если мы пригласим и детей, вы приедете?

Это было бы чудо! Как в старые времена, как мои образованные предки делывали, семья садится в поезд и едет в Париж, а спустя месяц к ней присоединяется отец семейства, и все вместе едут в Берлин.

Весь июнь, сидя в Москве, мы ждали нашего Колодкина в  гости и держали телефон отключенным. Только в начале июля мне позвонила какая-то очень грубая женщина.

— Вы Петру… шевская, что ли? Людмила Стефановна? Вы чо вообще как-то странно ведёте! Я тут сижу, мне звонят по межгороду! Вы как, придёте или мне обеспечить вам привод? Я  ведь могу прислать. И оставлю вас здесь как мера пресечения, — ядовито сказала она. — Как кто, я прокурор Сокольнического района. Ваше дело у нас. Почему-то. А это не наше дело, а это ихнее дело, с области. Наваливают, понимаешь, всё на нас. Будем отправлять вас в Ярославль.

— А у меня у дочери температура тридцать девять, — возразила я.

— Принесите справку от врача. Когда выздоровеет, приведём вас, запомните.

Мы срочно вызвали Наташке врача. Грипп уже шёл на убыль, Наташа болела пятые сутки, температура была небольшая, но наша милая врач Людмила Николаевна дала бюллетень. О детские болезни! О теперь уже не оплачиваемые бюллетени! Раньше-то на них жили. И многие хворали как по заказу, ежемесячно. В ходу были гриппы и длительные воспаления лёгких с переходом в астму. Как сказал незабвенный шутник Михаил Светлов, «если бы писатели не болели, они бы умерли с голоду». Или бы их арестовывали.

До отъезда оставалось несколько дней. Мы даже свет старались не включать вечером.

Боря проводил нас на поезд «Москва-Турин», детский билет Москва-Турин стоил сто восемьдесят рублей тогда…

Действительно, прокуратура работала как-то вяло. В старые времена бы прислали ночью воронок, как его присылали регулярно моим родным. Но, во-первых, это было не их дело, а ярославское. Во-вторых, летом все пахали у себя на садовых участках, обеспечивая корма на зиму, в том числе и следователи, наверно. Народ пораспустился. Павловская денежная реформа окончательно повернула людей лицом к деревне.

(На это, кстати, рассчитывали и те умные головы, которые спланировали путч 1991 года именно на август, период интенсивной закатки банок.)

Итак, на дворе стоял июль. Я взяла с собой в поезд еду. Гречневую кашу, масло постное, хлеб чёрный и белый. Сгущёнку. Сыру триста грамм… Варенья. Варёные яйца. Мыло для стирки. Ехать предстояло долго. На ресторан рассчитывать не приходилось. В те годы 87 процентов зарубежного авторского гонорара забирал себе ВААП.

Вечером меткими камнями какие-то боевые жители Украины выбили в нашем вагоне два коридорных окна. Ночью проехали Карпаты, дети смотрели в тёмное окно с восторгом, даже погасили свет. Но уже на Будапешт глядели с вокзальной площади утомленно… На австрийских Альпах они окончательно уморились и спали весь день. Из соседнего купе, где ехал священнослужитель, нас залило мыльной водой на вершок от пола, так как батюшка ошибочно подумал, что раковина в его купе работает. Нас со всем скарбом перевели на сухое место. Вторые сутки мы ели гречку со сгущёнкой и крутые яйца. Мои восклицания, что мы едем по Е-В-Р-О П-Е, детей не вдохновляли, они вяло глядели в окно. Наша железная комнатка на троих всё больше напоминала отсек в вагончике-засыпушке на стройке где-нибудь в Булаевском районе Северо-Казахстанской области, только без выхода на простор и без свежего степного воздуха. На границе с  Италией нас высадили из советского вагона (такой транспорт без стёкол тут не ходит, оказывается, с времён Муссолини).

Дальше пришлось ехать сидя, как в общем вагоне, сутки, ещё с четырьмя пересадками.

Турин был в полседьмого утра. Купили местный хрустящий батон, триста грамм роскошного дырявого сыра и литр йогурта. Федя уснул на лавке в парке, рюкзак под головой, неподалёку от реки По, а мы с дочкой стояли над рекой на мосту и видели огромных диких рыб, которых было много, как мальков в пруду. Они тяжело резвились.

Затем опять пересадка полтора часа где-то на раскалённой альпийской станции, при температуре воздуха как в бане на полке. Я наблюдала за одной роскошной блондинкой в шёлковом васильковом платье, она всё время, беспрерывно, улыбалась вдали, метров за сорок. Когда мы сели в вагон, она появилась в дверях, опять-таки улыбаясь во весь рот. Она села невдалеке лицом ко мне. Ей оказалось лет семьдесят пять. Мы, близорукие, видим всегда только всё самое красивое, сверкающие зубы и волосы. Дама, может быть, улыбалась просто как собачка, от жары. Такая гримаска.

Путешествие по Европе, люди! Но душа отказывалась радоваться. Дети спали на ходу.

Измученные, помятые, как беженцы, мы приехали на театральный фестиваль и (о, семейные тайны) я всё быстро постирала и повесила на балкончике. Под крупными альпийскими звездами нас повели ужинать в средневековый ресторан, зажгли свечи В старые лагерные времена люди много чего делали за тарелку горячего супа…

Драматург из великой страны Россия прибыла в Гренобль на исполнение своей пьесы в вечернем костюме.

Всё прошло хорошо, и в первый раз в жизни я говорила полтора часа на французском языке, как мои образованные предки, и отвечала на вопросы публики. Исполнялась пьеса «Изолированный бокс», разговор двух умирающих женщин, старой и молодой, в боксе онкологической больницы. Зачем им это, думала я. Мода на нас, думала я. Всё пройдет, думала я. То, что дома меня ждёт привет от Колодкина, я даже и не вспоминала.

Спустя месяц, девятнадцатого августа 1991 года, в понедельник, мы проснулись в Берлине от тонкого отчаянного крика нашей подруги Антье, моей переводчицы:

— В Москве путч!

У неё работал телевизор, который принимал первую программу советского телевидения (для западной группы войск). По этой программе шло знаменитое «Лебединое озеро». На экране появились члены ГКЧП, зловещий Язов, трясущийся Янаев, выпученный Пуго, какой-то вороватый Стародубцев, жирный притвора Павлов. Телевизор был чёрно-белый, и всё изображение выглядело пыльным. Какое-то собрание пайщиков-мужчин кооператива в красном уголке по поводу недопущения под окнами строительства чужих гаражей. Друг друга не уважают, вор на воре, но общая злоба роднит.

По другому телевизору шло западное, берлинское цветное изображение. Там дело было страшнее. Там бесконечно мигало, моргало огоньками, гремели выстрелы, там непрерывно ехали танки.

В Москве остался наш Кирюша с женой и детьми, наши старушки. Денег у Кирюши и бабушек не было. Деньги лежали у  меня на книжке, мне туда присылали гонорары за пьесы. Я получала почти регулярно сто шестьдесят рублей в месяц. У меня тогда шло только в Москве семь-восемь спектаклей.

19-го числа к вечеру мы решили, что меня ждёт в Москве верный арест. Коммунисты пришли к власти. Боря и Федя потащились на квартиру к сыну Антье, Мишке, клеить обои. Было решено, что мы пока переждём путч у него.

Наташа слегла с температурой и животом. К вечеру ребёнок еле доползал до уборной. Я пошла в магазин по шоссе. Здесь можно было реветь в полный голос, как в чистом поле. Мимо летели немецкие машины. Как жить здесь? И больше не видеть своих, не видеть никого, говорить по-русски только с такими же переселенцами, как ты, не понимать ничего, не жить дома? Как слепоглухонемые? Ни Кирюши с детьми, ни мамы, ни родных? И ни полей, ни лесочков под Москвой, ни автобуса на Рузу, ни Вспольного переулка, ни родных улиц — Чехова и Пушкинской, ни подруг и друзей, ни этой текущей по улицам кошмарной толпы… Не слышать её прекрасного матерного языка… Вообще это что?! Конец? Да лучше пересидеть в лагере сколько-то, злобно думала я. Делов-то. Дети вырастут, ничего. Если только их тоже не посадят…

На второй день цветной экран показал нам баррикады вокруг Белого дома. Ребят, девочек, взрослых, стариков и старух, весёлых, спокойных, слишком весёлых и слишком спокойных. Танки и танкистов. Затем мы увидели какую-то немыслимую демонстрацию на проспекте Маркса — торопливое шествие упитанных, немного озабоченных, но тоже спокойных, как кошки в виду собак, то ли кооператоров, то ли предпринимателей. Они шли плотной, слитной, очень длинной колонной, немножко толкались, сбившись гуртом, как бы заслоняясь спинами друг друга, и несли, деликатно держа нетрудовыми пальчиками, здоровенное и тоже очень длинное трёхцветное российское знамя — в стране победившего коммунизма! Рядом, аналогично теснясь, ползли танки. В танках сидели невидимые миру не очень сытые, молоденькие, жутко любопытные парнишки в зелёной форме, рассматривали, наверно, в смотровую щель неведомый проспект Маркса, по которому ещё не было приказа стрелять.

Я увидела колонну толкущихся (как в очереди за золотом) предпринимателей и поняла, что они не позволят ничего с собой сделать. В случае чего соберут грузовичок денег. Дадут кому надо. Подкупят всё танковое начальство. Непобедимую «Альфу» подмажут.

Потом наш могучий Ёлкин залез на танк и приговорил изменников-гэкачепистов к суду!

Мы видели и кровь раненых, и с ужасом смотрели на экран, потому что знали, что старший сын Кирюша с женой наверняка тоже торчит у Белого дома (так оно и было, ребята оставили детей на попечение деда Алика, профессора-экономиста, и наказали ему в случае чего вырастить Машу и Аню. Дед Алик возражал и тоже рвался на баррикады).

К вечеру двадцатого я попросилась у мужа в Москву. Вы останетесь, дети в безопасности будут, у меня тут выходит книга, убеждала я его, а мне надо раздать деньги… Вы здесь пересидите, а меня не тронут! Ладно, встретимся!

Боря в конце концов понуро согласился.

Хотя я уже знала такой вариант, когда Зинаида Серебрякова, художница, уезжая в годы революции в изгнание, не смогла собрать всех своих четверых детей, прихватила в Париж только двоих пока что— и встретилась с другими двумя через пятьдесят лет…

Утром Боря-папа и Федя-сын, как на каторгу, поползли клеить обои. Я осталась с больной Наташей.

И вдруг наши мужички вернулись с хохотом, с криком при полном свете дня, сияло солнце над Берлином: ГКЧП бежали! Мы чуть не попадали от смеха тоже, даже Наташка поднялась с  постели, села у телевизора.

Когда такси 24 августа несло нас из аэропорта Шереметьево домой, в Сокольники, таксист сказал, что Горбача жалко.

Нам тоже было его жалко. Мы ему по-человечески сочувствовали.

А Колодкин больше мне так никогда и не позвонил.

Нам с Борей его тоже было тогда почему-то жалко. Как будто мы его обманули. Побеждать бывает неловко.

В октябре девочка из французского отдела иностранной комиссии Союза писателей сказала мне под большим секретом, что 8 августа в Союз писателей из Германии пришло письмо, что мне присудили какую-то международную Пушкинскую премию и не возражает ли Союз писателей. Письмо наш секретариат упрятал, и никто на него не ответил. Решили, что всё, видимо, рассосётся само собой.

Они так мне и не вручили эту премию в Москве, всё откладывали, оттягивали…

Немецкое телевидение приехало во МХАТ брать у меня интервью, почему Союз писателей не может вот уже столько месяцев дать комнату для вручения премии и назначить время.

Секретарь СП сказал, что да, пока что (дело происходило уже в марте 1992 года) не могут найти время и комнату. Всё забито мероприятиями.

Премию 1991 года мне вручили в июле 1992 года и не в России… Можно было подумать, что опять родина не хочет знать своих детей.

Успокоимся — они не Россия.

Просто одни дети родины не любят других её детей, причём взаимно.

А в ноябре описываемого 91-го года я повстречала на своём пути неведомого жителя муромских земель Васю, и затем началась прекрасная пора, деревня Дубцы, счастье, огородик, посадка картошки, земляника, тишина, леса, небеса, поля… Чистая поэма.

Но это уже был следующий, 1992 год.

Мы жили дома, на Родине, в России, у себя.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: