Исключительно чистая работа — «Мастер и Маргарита» Михаила Локшина
Пока новая экранизация «Мастера и Маргариты» собирает миллиарды в российском прокате, со всеми спорами насчет фильма решил покончить Алексей Гусев. Чем действительно хороша эта адаптация бессмертного романа Михаила Булгакова и при чем тут «Ночной дозор» и Зак Снайдер?
«На балу Степы Лиходеева привычные законы не работают!» — поднимает тост симпатичнейший Степан Богданович, встречая Мастера в прихожей нехорошей квартиры. Бал этот подан Михаилом Локшиным как сниженный, пародийный прообраз настоящего, воландовского бала, реплика же пришла на замену романным разглагольствованиям Коровьева о пятом измерении. И хотя и сам Коровьев — снижен ниже некуда (пока не предстанет фиолетовым рыцарем), а потому тут же спешит рассказать о квартирном аферисте, раздвигавшем пространство путем выгодных обменов, — даже в таком виде замечание о «неработающих законах» режиссер никак не может доверить спутнику Воланда, любящего опираться на факты и доказательства. Только Лиходееву, проходимцу и номенклатурщику. Для Локшина в пренебрежении законами нет ни грана романтики: оно — не про Мастера, потому что он-де вольный художник, не про Маргариту, потому что она-де влюбленная и вообще ведьма, и не про Воланда, потому что он-де творит что хочет; оно, пренебрежение это, — про Майгеля, который вербует арестанта, просто зайдя к нему в одиночку, про Каифу, которому кровопийца милей, чем философ, и про всех прочих, кому здесь несть числа и кому законы что дышло. А фильм Локшина — сработан по законам и правилам, он — текст и продукт, он подчинен складу и строю. Все лучшее и все худшее в нем — отсюда.
Весовая пропорция в фильме Локшина (как и все прочее в нем) выстроена по монтажному принципу
Перво-наперво это означает вот что. Сколько счетов к этому фильму ни предъявляй, сколько огрехов и ошибок в нем ни находи, — в одном, по меньшей мере, качестве он безупречен: как экранизация. Хоть сейчас учебным пособием выставляй. Тем более, что нужда в таком пособии, похоже, оказалась велика до чрезвычайности; неловко апеллировать к азам, но, к несчастью, шумиха вокруг фильма показала, что — неловко или не неловко, а надо. Так вот: экранизация — это транспонирование литературного произведения в кинематографическое, и за счет огромной разницы между литературным языком и языком кинематографическим (мало какие виды искусства отстоят друг от друга так далеко) точный перенос на экран возможен только для какого-то одного элемента, одного уровня оригинального текста, будь то фабульный ход, персонаж, ритм, картина мира или что бы то ни было еще. Этот элемент становится точкой отсчета, от которой фильм должен выстраиваться уже по своим, присущим кино, специфическим законам. Пресловутая «точность» экранизации — не в пресловутой же «дословности», дословная экранизация — всегда — утопия либо халтура; точность — в транспонировании того самого общего элемента, ставшего исходным. «Идиот» Куросавы или «Шальная любовь» Жулавского — лучшие экранизации романа Достоевского, нежели версии Пырьева или Бортко, и не потому, что те плохи сами по себе, а потому, что эти соответствуют роману точнее. Это, разумеется, не значит, что любая «не-дословная» экранизация хороша. Но, как в давней советской шутке, делившей фильмы на «хорошие, плохие и индийские», — экранизации делятся на хорошие, плохие и дословные. Насколько можно судить, единственная точная экранизация в истории кино, достигшая утопии дословности, — это 9,5-часовая «Алчность» фон Штрохейма; ну так она и не сохранилась.
Попрекать дурным вкусом — дурной тон
Вот почему, если попросту, складность как высшая добродетель локшинского фильма обеспечивает ему статус образцовой экранизации: его склад — кинематографичен, без малейшей инерции литературности. О структуре булгаковского романа, с его-то несчастной судьбой, можно толковать по-разному — то обнаруживая между разными сюжетными слоями многозначительные переклички, то пасуя перед, скажем так, демонстративной импульсивностью нарратива. Но здесь всё — литература, от обострения словесной ритмики на монтажных переходах до работы с темпом фразы в зависимости от жанрового регистра, — все обусловлено, в конечном счете, неизбежной вытянутостью текста в единую линию. Режиссер же обостряет параллельность нарративных слоев непрестанными переходами во времени и переменами субъектов повествования, варьируя раскадровку в зависимости от меры остранения. «Потому что может»; точнее — потому что для кино сюжетообразующими средствами (вот уже лет сто с лишком) являются именно эти. Особенно блестяще это видно там, где, казалось бы, нужда в «перекладке» композиции не столь очевидна, — в сцене оглашения Пилатом имени Вараввы. В том, как предшествующие допрос Иешуа и разговор с Каифой убраны внутрь флэшбэка, есть почти чрезмерная, почти самодостаточная режиссерская виртуозность, но есть, если вглядеться, и прямая функция — постановки акцента на субъектности Пилата, которая литературным текстом достигается в один прием, в кинематографическом же требует перемонтажа и выстраивания иерархии «придаточных изображений». Что, собственно, режиссером и проделано. Ведь роман Мастера называется не «Пилат и Иешуа», но — «Пилат». И этого конструктивного уплотнения хватает, чтобы, поперек фактической длительности экранного времени, сделать «линию Пилата» вполне соразмерной всем прочим, более развернутым. В романных правилах, как писал когда-то Тынянов, важнее то, что длиннее, в кинематографически-монтажных — то, что короче. Весовая пропорция в фильме Локшина (как и все прочее в нем) выстроена по монтажному принципу. Все сетующие на то, как мало в фильме Иешуа, могут обратить свои претензии к пьесе М. А. Булгакова «Последние дни».
Разумеется, у той стройной — порой, кажется, упивающейся собственной рациональностью — структуры, в которую сценаристы Кантор и Локшин пересобрали порывистый пульс булгаковского романа, есть и изнанка, иначе говоря — цена. И если слишком властная метричность монтажа и избыточное акцентирование жестов раскадровкой (лишние две склейки в момент выбрасывания мимозы почти непростительны) — дефекты скорее стилистические и выглядят как перестраховка, то полное пренебрежение физической протяженностью внутрикадрового пространства, — в первую очередь, для звука, — дефект, заложенный на уровне метода. Вполне кулешовская работа с «творимым пространством» оборачивается (несмотря на все усердие в работе, например, с интерьерным светом) таким отсутствием воздушной среды, таким нечувствием к текстурам и перспективе (вот уж где не может «запахнуть парикмахерской»), что кажется даже странным, отчего самая куцая и небрежная из цитат в фильме — конструктивистский спектакль «Вперед в будущее»: эти-то методы режиссеру родные, и дело не в том, что он «по своим лупит», а в том, что словно бы и не знает, кто ему тут свои. Оно, конечно, в целом неизбежно, установка на сюжетообразующий монтаж не может не выкачать воздух из кадра, — но не до такого же вакуума. Да и прозрачность соответствий, почти завораживающих дерзостью расчета в большей части фильма, кое-где переходит в дурную плоскую однозначность, и если двусмысленность «земной» судьбы романной Маргариты (не то она замертво «упала на пол в гостиной», как в 30-й главе, не то ее «заставили исчезнуть из Москвы», как в Эпилоге) — лишь небрежность сборки, пусть и вопиющая, то лобовое увязывание полета и бала с предсмертным бредом экранной Маргариты — почти пошлость; неизвестно еще, что пагубнее. Толкиен вот, скажем, так и не простил Кэрроллу мотивировку сном в обеих частях «Алисы», сочтя это сдачей и гибелью литератора. Впрочем, возможно, эта претензия — лишь вкусовая; а попрекать дурным вкусом — дурной тон, не говоря уже о том, что в целом писатель Булгаков дурновкусия чурался куда меньше, чем режиссер Локшин; скажем, романный трюк с Ялтой столь же откровенно дешев, как и шутка про Ялту экранного профессора Стравинского, — замечание, которое может обидеть лишь снобов, а их лишний раз обидеть никогда не грешно. (В конце концов, люди с изысканным вкусом всегда предпочтут балу сатаны из булгаковского романа — аналогичную сцену из «Воображаемого собеседника» Овадия Савича, написанного двумя годами ранее. И да, на сей раз — это замечание очень дурного вкуса.)
Он поверил роман Булгакова кинематографом, но не кинематограф — романом
Но зато та же самая «складность как высшая добродетель» позволяет Локшину продемонстрировать иную, куда более универсальную режиссерскую добродетель: качество разбора оригинала. И то, что при иных подходах, даже фактически будучи сделано, возможно, увязало бы в обертонах и плодило необязательные интерпретации, — здесь, в условиях вакуумной ясности авторского мышления, обнажает всю механику сдвигов и разработок. Воландовское «любят деньги» — это, ясное дело, про сыпавшиеся червонцы, а вот «милосердие иногда стучится в их сердца» — про ту, что крикнула «ради бога, не мучьте его»: в романе это подразумевается, в фильме — предъявляется. Если в романе, где горит то нехорошая квартира, то Грибоедов, Воланд произносит «рукописи не горят», — то это потому, что ему виднее, ибо у любого огня — адская природа, и пылающая рукопись в руках Воланда в финале фильма объята тем же пламенем, что и Москва. Маргарита несла желтые цветы, поворачивая с Тверской, по которой «шли тысячи людей», потому что этими цветами горожане махали парадной колонне демонстрантов; и когда ровно год спустя — Мастер уже в клинике, а Маргарита в отчаянии — на Тверской вновь демонстрация, то «отвратительная тревожная» желтизна цветов в кадре уплотняется, а среди почетных демонстрантов оказывается муж Маргариты, — и любовь двух «изгоев-изменников» обретает общий, связующий знак. В романе Иешуа произносит «правду говорить легко и приятно», ибо он философ, и недоволен текстами Левия Матвея, и говорит взамен свои, раздражая Пилата своей риторикой, и характеризует Иешуа (как и положено романному герою) именно произносимый им текст; но в фильме Иешуа, став экранным героем, определяется мизансценой и мимикой, его праведность и святость не в репликах, а в том, что он оказался способен пожалеть Пилата, когда тот крикнул «Варавва!» (этот короткий взгляд камеры томов премногих тяжелей), и вот уже фразу про «легко и приятно» говорит Мастер — тот, кто сведущ во фразах настолько, что ему и впрямь говорить правду легко и приятно, в том числе эту. А когда Бездомный гонится за Воландом, то режиссер не только зримо предъявляет давнее наблюдение булгаковедов о парности «М» и «W», опрокидывая красный знак метро отражением в воде рядом с силуэтом Воланда, но и позволяет Воланду шествовать по водам Москва-реки аки по суху, — что, наверное, для иных чувствительных душ попахивает кощунством (а другие чувствительные души заставляет пожалеть, что в роли Бездомного со свечкой в руке в этой сцене не артист по фамилии Янковский), зато прекрасно объясняет, каким образом на балу у Сатаны кровь пресуществится в виноградные гроздья…
Многие зрители сетовали, помнится, насколько меньше в фильме, по сравнению с романом, стало смешного; что ж, зато остроумного, несомненно, стало много больше: просто по сквозной обостренности конструкции. Рядом с этим классом режиссерского разбора все прочие милые детали — вроде романа «Как колосилась рожь», или скульптурных реплик на Рабочего и Колхозницу, обрамляющих врата в ад, или идеально смещенного ударения в речи Пилата про «одного из осýжденных», или реплики Алоизия о романе Мастера «это всё про сейчас», которую, сами того не заметив, повторили некоторые критики, говоря о фильме Локшина (из тех, что верят в другую максиму Алоизия «их сила — в нашем страхе»), — все эти детали суть не более чем побочные эффекты всеохватной авторской логики; так, завихрения воздуха вокруг несущегося болида. А вот изменение раскадровки в появлении Воланда на Патриарших в зависимости от рассказчика, как и радикальное переключение регистра актерской речи в больничных диалогах Мастера с Бездомным, когда текст из «рождаемого» интонационно уплощается и выравнивается до «цитируемого», — это уже солидный калибр, который никакой режиссерской «техничностью» (привычно презираемой в нашем климате) не объяснишь. Эдакой меры тщательности в конструировании повествования в мировом-то кино последних лет не сразу сыщешь, а в отечественном ее десятилетиями и в заводе не было.
У нас по-прежнему нет иной (ну или хотя бы лучшей) истории, нежели история кино
Здесь, однако, проходит та «красная линия», к которой Локшин подходит вплотную — и за которую не переступает ни на шаг; та, которая — как ни глупо и пошло это звучит — отделяет «хорошее» кино от «выдающегося». Всё, что было выше написано в похвалу фильму, касается именно что конструирования повествования; и всё, что было выше написано ему в укор, не позволяет говорить о чем-либо сверх того. Единственное назначение камеры в фильме Локшина — рассказать историю. Сложную, связную, многослойную, — всего лишь историю. Камере не оторваться от рассказывания, не отвернуться, не предъявить мир, не увидеть в нем себя, не проверить его — собственной способностью к зрению. Невидимость Маргариты и ее полет могли бы, должны были бы стать такой «точкой сборки», — но сначала, в прологе, камера слишком озабочена вещами в квартире Латунского и радуется собственному трюкачеству, потом — никак не использует позицию «невидимой рассказчицы» этажом ниже, чтобы увидеть с нее, хоть отчасти, дальнейшее действие фильма (хотя сам-то ход отличный), а в кульминационном эпизоде так спешит доставить героиню прямехонько на бал, словно она не дорогущая камера, снимающая восторженный полет обретшей свободу невидимой ведьмы, а курьер на самокате с непоправимо остывающей лапшой за спиной. Не будем поминать Мурнау всуе, не надо высокой поэзии из сценария великого Элема Климова, где плащ Воланда стряхивал звездную пыль со светил, — но вот, к примеру, Зак Снайдер не пропустил бы ни невидимости, ни серебристых блесток, ни экстаза неуязвимости, дарованного сатанинским снадобьем, и сделал бы из этой сцены то, что Параджанов именовал «режиссерским экзерсисом»: самоценное упражнение в зрении, обнажающее само дыхание мироздания как источник энергии для всех людских помыслов и устремлений. Ну так на то Снайдер и вышел в ведущие режиссеры современного авторского кино, даром что снимает про суперменов да зомби; он умеет увидеть, как отчаяние становится ударной волной, искажающей оптику мира. До тонкости понимающий те особенности нарративного строя, к которым его понуждает специфика кинозрения, — Локшин демонстрирует фатальную глухоту к тому, что Риветт когда-то назвал «метафизикой технологии». Один раз, всего лишь раз камера всё ж таки пускается в собственный трип, отрываясь от колена королевы и влетая в адские врата: маршрут, который, судя хотя бы по «Дому, который построил Джек» фон Триера и «Северянину» Эггерса, в последние годы оказывается всё актуальнее. И что она там обнаруживает? А ничего. Одно лишь пламя — то, что понадобится для Москвы и для рукописи; не более. Ни Иуды, ни хотя бы графа Уголино. Многим почитателям романа в фильме Михаила Локшина не хватило Булгакова; но подлинная его проблема — в том, что ему не хватает Вергилия.
Воланд и Маргарита в воображении Мастера — Булгаков на экране
Сделанного Локшиным не то чтобы недостаточно. В его фильме не хватает лишь того, за что он, увы, и не брался, — он поверил роман Булгакова кинематографом, но не кинематограф — романом. Обычно с той высоколобой точки зрения, с которой, откуда-то с эмпирей, глядит история киноискусства, это означает, что в ней, в истории этой, фильму места не сыщется. Но в данном случае, при всей безоговорочности упущений, это представляется не столь непреложным. В конце концов, возможно, смена столетий и технологий оказалась не так уж резка, и у нас по-прежнему нет иной (ну или хотя бы лучшей) истории, нежели история кино. У раскадровки же, даже когда она полностью подчинена целям повествования, есть простое базовое свойство: она аналитична. И если автор ставит на нее ва-банк, то она способна рассказать об очень, очень многом. За минувшую уже почти что четверть века в России было два режиссера, а в общем-то даже — три (фактически два) фильма, где была сделана эта ставка. Один, в самом начале «данного исторического этапа», — бекмамбетовская дилогия о Дозорах; другой, в самом, по-видимому, конце, — локшинский «Мастер». Вот она, рамка для новейшей истории страны: от одного бала сатаны до другого, от «Горсвета» до «Мосгаза», между двух блэкаутов. От героя, который однажды должен крупно написать на стене свое «НЕТ», — до того, кто крикнет прокуратору «Свободен!» Может, камера Локшина и была честна, когда, под логотипом «Мосфильма» в титрах, пролетела между Рабочим и Колхозницей и не обнаружила там ничего. Может, там и впрямь уже не видно ничего, кроме пламени.
А буквы проступят позднее.