Фауст (посмертное)
СЕАНС – 47/48
Писать о Фаусте сегодня: не о том, что в литературе и литература, а о раскавыченном, самóм, приходится с оглядкой на прошлое, вплоть до недавнего, когда он умудрился променять своё первородство на беспамятство и предпочесть трудному пути вочеловечения кретинизм. Впрочем, не будем торопиться с lasciate ogne speranza. Может, это только иллюзия, видимость, гегелевская хитрость разума, которому в сложившихся форс-мажорных обстоятельствах и не остаётся ничего иного, как прикинуться stupid white man, чтобы обыграть Мефистофеля и выиграть пари.
***
Фауст — рискованная ставка Творца на тварь, где сам Творец становится тварным, чтобы мир свершался в жанре не воскресной проповеди, а трагедии. Можно ещё знать, что проигрывая человека, Бог проигрывает Себя; гораздо труднее понять то, что Он проигрывает Себя Себе же. Скажем так: Себя в своём «фаустовском», где Он вечно становится тем, что Он уже от вечности есть, — Себе же в своём «вагнеровском»: во всём пантеоне всех своих остановленных мгновений. Теологи проморгали очевиднейший факт: Мефистофель — не враг Бога, а сам Бог, залегендированный как враг. Nihil contra Deum, nisi Deus ipse. Ничто не против Бога, если не сам Бог. Научимся же мы однажды говорить слова молитвы, не машинально твердя их, а понимая: «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Какое странное «но»! «Не введи» ведь и значит: «избавь». «Не введи нас во искушение» — всё равно что просить: не дай нам быть рождёнными, а, родившись, жить. Потому что чтó же делает Творец наш и Бог, как если не ежемгновенно вводит нас в искушение как в единственный источник нашего взросления и возмужания! Другое дело, кáк Он это делает. В «Моём Фаусте» Поля Валери Мефистофель элегантно разъясняет одной юной барышне, что быть духом зла — не прихоть, а должность, и что кому-то же надо было взвалить на себя это бремя. «Я, как и вы, мадемуазель, творение. Я не делаю ничего такого, что не входило бы в мои обязанности по долгу службы. Ну не Творцу же самому было возиться с этим!» Но для того чтобы хорошо исполнять свои служебные обязанности, дух зла должен сам пребывать в иллюзии. Причём не играть свою автономность, а жить её, как если бы всё и в самом деле было так. Об остальном (успешном внедрении и распространении этой иллюзии) позаботятся предоставленные в его распоряжение теологи и священники, которые сами должны пребывать в иллюзии, то есть быть убеждёнными в том, что ложь — это правда, а правда — ложь (как ведьмы в «Макбете»: «Fair is foul, and foul is fair»), чтобы профессионально делать своё дело и вымащивать благими намерениями дорогу в ад. После этого искушаемым не останется иного выхода, как уповать на Божью помощь. Но и понять, что «избави нас от лукавого» значит не «не введи нас во искушение», а «не дай нам застрять в нём».
***
Ф как Фауст. Импровизация
Фатальный промах богословов: их Бог прост и плосок, как они сами. Шеллинг неподражаемо высмеял высокомерных слепцов, срисовывающих Бога с собственной убогости: «Нет ничего более плачевного, чем рационалисты, которые хотят сделать разумным то, что выходит за пределы разума». Павел говорит (1 Кор. 1:18–25) о слабости и глупости Бога, которые способны на большее, чем сила людей. Только сильный вправе быть слабым. Гаманн спрашивает: «Разве вы не поняли до сих пор, что Бог — гений, которому меньше всего дела до того, считают ли это разумным или неразумным. В самом деле, не каждому дано понять глубокую иронию Бога в сотворении мира, как и в каждом из его деяний». Ирония в том, что для того чтобы изгнать нас из рая, то есть пробудить от спячки, Творцу понадобилась сложная и рискованная режиссура заблуждения: заблуждаться в нас, как мы, чтобы в нас же и как мы становиться тем, что Он от века уже есть. Дьявол в этой режиссуре — это умение и мужество Бога заблуждаться в человеке, и остановить дьявола можно не иначе, как не давая ему остановиться самому, потому что, остановившись, он фиксирует заблуждение (себя) как истину (Бога). Тогда это и есть дьявольщина настоящая. Смысл творения — как раз в его инсценированной дьявольщине, где дьявол противостоит целому, оставаясь частью целого. Противопоставление Бога и Дьявола — настолько гениально разыгрываемый сценический приём, что нужно быть действительно привязанным ко всем мачтам сознания, чтобы не сойти с ума в высокомерные богословские экзегезы, принимающие игру всерьёз. Суть дьявольщины в том, что её в действительности нет. Можно было бы сказать, что Бог выдумал дьявола (разыгрывает дьявола), чтобы не дать творению застрять в седьмом дне, а самому удалиться на заслуженный покой, после чего не было бы ни времени, ни мысли, ни истории, а был бы вечный рай: с нами, заспиртованными в нём и избавленными от тягот вочеловечения, и воскресным, не знающим куда себя девать Богом! Можно сказать и так: дьявольщина настоящая — это когда противопоставляют Богу лукавого. И не просто противопоставляют, а так, что он оказывается более сильным и удачливым, чем Всемогущий. Как будто когда мы пишем Одного с прописной буквы, а другого со строчной, мы лишаем этого другого его явного преимущества в мощи и счёте! Кант в своей книге о религии упоминает иезуитского патера Шарлевуа, обучавшего одного молодого ирокеза катехизису: «Он рассказал о зле, которое злой дух внёс в доброе поначалу творение, и ещё о том, как этот злой дух всё время норовит сорвать божественные устроения. На негодующий вопрос ирокеза: „Но почему Бог не прикончит дьявола?“, он, по собственному прямодушному признанию, не нашёлся сразу что ответить». Нетрудно догадаться, чтó он ответил бы, найдясь, но едва ли дойти от иезуитского ответа до названного выше очевиднейшего факта было бы легче, чем от ирокезского вопроса.
***
Становление человека — carte blanche Сатаны: лицензия на зло, потому что в зле, силою зла мир не замирает в воскресности, а учится быть бодрым и будним. «Мир, — говорит Гёте, — это оргáн, на котором играет Господь Бог, а дьявол надувает меха». Не умей человек быть злым, у него не прорезались бы даже зубы. Грехопадение — религиозный дар, без которого человек оставался бы бесплотным, бесстыдным и бессмертным райским телом. Непонятно (теологически) одно: если Бог — это рай, а рай — неведение, то откуда в нём второе древо? Бог, говорит св. Иоанн Дамаскин, хотел, чтобы мы были бесстрастны и беззаботны и не делали ничего иного, кроме как «непрестанно и немолчно воспевали Создателя, наслаждаясь Его созерцанием и возлагая на Него наши заботы». Какие ещё заботы у «бесстрастных и беззаботных»! И разве для этого не достаточно было древа жизни! Зачем понадобилось ещё одно: то, вкусив с которого, учатся различать добро и зло? Оно, продолжает святой отец, «должно было служить некоторым испытанием и искушением для человека и упражнением его послушания и непослушания». То есть, если древо познания и стоит в раю, то не для употребления, а для неупотребления. Совсем как в старом анекдоте про англичанина, который после долгих лет жизни на необитаемом острове был найден своими соотечественниками и объяснил им, почему ему понадобилось выстроить на острове три дома. «Первый, — сказал он, — это дом, в котором я живу. Второй — клуб, в который я хожу. А третий — клуб, в который я не хожу». Соответственно в райском раскладе: первое древо — это древо, с которого я вкушаю, а второе — то, с которого я не вкушаю. Богослов добавляет: наверное, вкушать с древа добра и зла дoзволялось только ангелам, чтобы они не просто были ангелами, но и знали про это; человеку это могло быть только во вред, как твёрдая пища младенцу, питающемуся молоком. Бедный богословский дьявол! Ведь и по сей день мало кто догадывается, кому мы обязаны нашей статью, прямой походкой, речью, мыслью, сознанием и самосознанием, знанием, культурой, историей, собой. Храни мы верность богословскому Богу, который сотворил нас, чтобы мы «непрестанно и немолчно воспевали Его», о нас можно было бы сказать словами Вольтера из его письма к Руссо: «Я получил, сударь, Вашу новую книгу против рода человеческого, и я благодарю Вас за неё… Ещё никогда не было затрачено столько ума, чтобы сделать из нас скотин… Так и хочется, читая Ваш труд, встать на четвереньки. Но поскольку я вот уже более шестидесяти лет как отвык от этой привычки и неспособен, к сожалению, снова вернуться к ней, мне приходится предоставить этот естественный способ передвижения тем, кому он больше подобает, чем нам с вами. Ко всему прочему я не в состоянии сесть на судно и отправиться в Канаду к дикарям… Меня вполне устраивает быть мирным дикарём в одиночестве, которое я выбрал себе неподалёку от мест Вашего обитания, где и Вы, надо полагать, являетесь таковым же. От г-на Шаппюи мне стало известно, что Ваше здоровье оставляет желать лучшего; следовало бы восстанавливать его на свежем воздухе, наслаждаться свободой, пить вместе со мной молоко наших коров и щипать траву на наших пастбищах».
***
Сделка Фауста. История вопроса
Ещё раз: в «Прологе на небе» обоим могучим сотрудникам Бога (их именно двое, diabolos и satanos) не дано знать, что они действуют по воле Отца. Больше того: им позволено всерьёз считать себя врагами и всерьёз оспаривать у Творца Его творение. «Оспаривать» значит «портить», «делать неудавшимся». По типу: «И увидел Бог, что это хорошо», а это было — хуже не бывает. Софокл в «Эдипе в Колоне» нашёл совершенную формулу: «Величайшее благо — совсем не родиться, а родившись, поскорей умереть…» Важно понять: Мефистофель — не единственный носитель и адепт зла. Не единственный, с позволения сказать, чёрт. Есть и другой. Опасность другого в том, что он замаскирован под Бога. Хуже того, играет Бога, вжился в роль Бога — дальше некуда (так и просится на язык: по системе Станиславского). Он и сам верит в то, что он и есть Бог. Ещё бы не поверить, когда Ему две тысячи лет внушают это и молятся Ему. Вот странная мысль, от которой можно как потемнеть, так и просветлеть: Бог (в расхожем, машинально усвоенном из традиции представлении о Нём) — это зомбированный дьявол, дьявол, сидящий на теологической игле и мерещащийся себе Богом… Но и дьявол (всё в том же машинально усвоенном представлении о нём) — это Бог, принимающий себя за дьявола. Работают оба по привычной системе: один следователь «злой», второй — «добрый». Один чёрен, как чёрт. Его антипод ослепляет ангельской белизной. Один заземляет настолько, что увязаешь в земном, как в болоте. После чего другому не составляет труда притягивать в небо. Одному только и удаются что уродства, которые он уродует всё дальше и больше. Другой обожает в вещах фотогеничность. Он прихорашивает их до неузнаваемости, делает снимки и вклеивает в Вечность. Фокус в том, что оба противопоказаны друг другу и страдают взаимной аллергией. Как небо и земля. И даже не догадываются о том, что делают с разных концов одно и то же дело. Мефистофель обязуется быть гидом Фауста по жизни и посвящать его в полноту земного опыта. То, что Фауст абсолютно годится на эту роль, засвидетельствовано уже при первом его появлении на сцене: в признании, что, несмотря на свою учёность и профессуру, он «был и остался дураком». Это парафраз бессмертной реплики флорентийского острослова, сказавшего однажды о гуманисте Микеле Марулло, что тот хоть и сведущ в греческом и латыни, но на volgare — просто дурак. Признание столетнего Фауста — приглашение на казнь, или, что то же, пропуск в ад, потому что ад — это место, где не спят (профессора или кто угодно), а бодрствуют наяву и во сне. Ад — это место, где живут, а жизнь, соответственно, — место, где учатся осознавать ад, во всяком случае, не просыпать его; и если Фаусту наново — по второму кругу — даются молодость и жизнь, то оттого лишь, что он академически проспал первые. Надо помнить: Мефистофель обязуется служить ему и исполнять любые его прихоти. Весь инвентарь прихотей и капризов при единственном условии: одно остановленное мгновение. Один волшебный миг, настолько прекрасный, что Фаусту захочется дотронуться до него — дотронуться руками царя Мидаса, а дотронувшись, сразу умереть, чтобы не позорить свою вторую старость ослиными ушами.
***
И вот свершилось: он мёртв. Остановка мгновения оказалась на деле остановкой сердца, в точном согласии с буквой и духом договора: «Едва я миг отдельный возвеличу, // Вскричав: „Мгновение, повремени!“ — // Всё кончено, и я твоя добыча» (пер. Б. Пастернака). Теперь за дело берётся сатанинский персонал. Толстые и тощие черти копают могилу под окрики начальника и его глубокомысленные глоссы о тщете земного. Он победил — без свинств и мошенничеств. Тем сильнее его потрясение при виде откуда-то взявшихся ангелов, с песнями и розами отвоёвывающих у него душу Фауста. Но как! Разве договор уже не в силе! Разве он не честно выполнял все условия! И его ли вина, если клиент сам подставил себя, как и было оговорено в контракте! Что за произвол! Пути Бога хотя и неисповедимы, но не до такой же степени! Уж кто-кто, а он знает, что если речь идёт о беспределе, то не от Бога, а над Богом, который в представлениях о Нём упрощён настолько, что верить в Него можно только в тех душевных состояниях, в которых посетители аттракционов верят в фокусничества на сцене… Настоящий (не богословский, не профессорский, не обывательский) Бог — уж это старый чёрт знает наверняка — творит не чудеса, а необходимое. Риск в том, что добивается Он этого не принуждением, а предоставлением всех свобод, после чего «тварь дрожащая» и решает сама, делать ли ей из свободы необходимое, или — чёрт знает что. Как бы ни было, но ведь Фауст проиграл! О каком же спасении может быть речь! Мыслимое ли дело, чтобы Бог — тот, кто Творец не только Фауста, но и Мефистофеля — унизил Себя до чуда! До самого что ни на есть театрального deus ex machinа. Но кто же тогда спасает Фауста? Да и — спасает ли?.. Акция спасения — не инсценировка ли передачи клиента одним чёртом другому! Земной дьявол, пресытивший Фауста земным, не сделал ли его готовым упасть ногами в небо! К тому же в католическое! (Наверное, за скудностью убранств протестантского.) Представим же себе: выигравший пари Мефистофель собирается закопать свою добычу в землю. Это называется: погибель. Но тут появляются какие-то ангелы и отнимают у него Фауста, чтобы закопать его в небо. Потому что закопанным можно ведь быть не только в смерть, но и в бессмертие: в праздное бессмертие праведников-пенсионеров, обретших заслуженную Вечность, чтобы вторично и на сей раз окончательно умереть в неё… «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Надо попытаться представить себе Фауста выкрикивающим это в концертной зале. Скажем, при исполнении Kyrie eleison из Высокой мессы Баха. Это уже даже не царь Мидас, а тот вдохновенный пошляк из рассказа Вилье де Лиль-Адана, который, прочитав где-то, что лебеди, умирая, поют, отправился ранним утром в плаще и сапогах на озеро и стал сворачивать лебедям шеи, чтобы поощрить искусство…
***
Фауст, homo dei, изменил Богу, а в Боге — себе. Ставкой Бога было стремление («Чья жизнь в стремлениях прошла, // Того спасти мы можем»). Ставкой Мефистофеля-Аримана — остановка мгновения. Но Мефистофель-Ариман, сам того не зная, играл лишь на руку другому. Тому самому deus designatus, который коллекционирует сфотографированные мгновения и подменяет историю музеем. Спору нет, этот последний может обвести вокруг пальца кого угодно: философов, теологов, мистиков, атеистов, филантропов, мошенников и прочих честных малых. Кого он не в состоянии одурачить, так это своего «другого». Мефистофель, обращаясь к ангелам: «Скажите, дети милые, к примеру, // Вы тоже, не родня ли Люциферу?» А до этого, утешая своих перепуганных лемуров, уже прямым текстом, не в бровь, а в оба глаза: «Ведь это — черти, как и мы, но в маске» («Es sind auch Teufel, doch verkappt»). Вот мгновение, которое впору было бы останавливать самому, чтобы самому же и спасаться: гнозис нечистого, разоблачающего другого нечистого. История Бога в этом гнозисе разыгрывается двумя дьяволами в поисках своего искупления (или своей уместности). Потому что от зла избавляются не тогда, когда не подпускают его к себе, а когда ставят его на место. Зло — это вовсе не зло само по себе, а лишь смещённое добро, добро не на своём месте и не в своё время. Но кто мог бы услышать это и понять! По-видимому, сам Фауст, только уже не тот, закопанный в бессмертие, а новый — третий Фауст, о котором Гёте мог только грезить, потому что создать его был не в силах. Создать его значило самому им стать, чтобы себя же с самогo себя потом и списывать. Третий Фауст, сумей мы представить его скульптурно, стоял бы между двух фигур. В фигуре слева мы опознали бы аккредитованного Бога традиции. Фигура справа оставалась бы неизменно чёртом. В стоящем между ними человеке оба нашли бы свою разгадку и своё примирение. Третий Фауст был бы горизонтом, в котором небо переходит в землю, а земля в небо, — причём горизонтом не просто увиденным, а достигнутым.
***
Фауст, упавший в финале трагедии вверх, — икона: жил на земле среди грешников, теперь живёт на небе среди праведных. На земле остался умный и никуда не падающий Вагнер — берлинский профессор Дюбуа-Реймон, посетовавший однажды на то, что Гёте заставил Фауста заниматься магией и прочими несолидными вещами, вместо того чтобы оставить за ним университетскую кафедру и женить его на Гретхен. Впрочем, и Вагнеру выпал недолгий срок. Он оказался вдруг копией без оригинала, тенью, которую лишили предмета! Оба — Фауст и Вагнер — просто и без всяких церемоний списаны в архаику. Даже Мефистофель, похоже, отошёл от дел после того, как выяснилось, что среди двуногих всё меньше и меньше таких, кто давал бы ещё искушать себя и сбивать с толку. То, что вчера называлось искушением, сегодня — просто конвейер повседневности. Девочки-старшеклассницы не могут понять, отчего Анна Каренина бросилась под поезд. Для них это просто какая-то эзотерика. Всё перепуталось, и теперь уже действительно некому ни сказать, ни понять: Россия, Лета, Лорелея. Ну что же, в самом деле, делать бедному классическому чёрту среди нынешней клиентуры! Надо представить себе Воланда в сегодняшней Москве: он не нашёл бы здесь не только никакого Мастера с его самоотверженной ведьмой, но даже и прочей, столь милой и архаичной, сволочи. Время дьявола искушающего, обольщающего, совращающего вышло: за полным отсутствием спроса на него. Чёрт сегодня — никакой не чёрт, а просто начитавшийся своих Делёзов болтун и генератор инновационных процессов. Вакансию Фауста (и Вагнера) заняли футболисты, боксёры и теннисисты, политики, шпагоглотатели и кабаретисты, портные, манекены, звёзды экрана и эстрады, папарацци, репортёры, толкеры, уолкеры, сталкеры, рэпперы, рокеры, брокеры, джокеры, блогеры… После смерти поп-певца Майкла Джексона в эдиториале элитарного немецкого «Шпигеля» было написано: «Придёт время, когда каждый из нас спросит себя: „Что ты делал, когда умер Майкл Джексон?“» Пишущий эти строки отправил письмо в редакцию, написав, что в момент названной смерти он как раз принимал решение аннулировать свою подписку на журнал. На что получил такой ответ: редакция относится с пониманием к его решению, которое она, однако, не поддерживает. Вместе с «подавляющим большинством читателей». Всё, конечно, так, и глупо было бы искать в моём отказе какие-либо другие причины, кроме физиологических. От «подавляющего большинства» защищаются не аргументами и доводами, а дистанцией. Большинство, вопреки Ибсену, всегда право. Просто от его правоты впору зажимать нос. Конечно, Фауст никогда не был темой для большинства. Но и не для до такой же степени немногих! Похоже, счёт пошёл уже на единицы, и старая гераклитовская пропорция «один против десяти тысяч» нуждается в астрономических поправках. Главное — понять, что быть единицами в наше время — уже не привилегия и не исключительность, а просто твёрдость решения. В конце концов, всё зависит от того, сколькие смогут сказать себе и решить для себя: если пружина мира (души, сознания) растягивается нынче повсюду, даже за пределы своей растяжимости, становясь просто никчёмным скрапом, то происходить это может где угодно, но только не во мне.