Эссе

Шесть метров свободы. Внесоветское пространство


 

Утром 3 сентября 1972 года мама гладила белье. Стояла у стола в так называемой большой (на самом деле очень маленькой) комнате трехкомнатной квартиры в блочном доме на московских выселках, куда мы только что переехали, — и гладила. Когда она дошла примерно до половины сложенной перед ней стопки вещей, округу огласил вопль. Кричали хором, но отовсюду — со всех сторон огромного, составленного из длинных девятиэтажек, двора. Это было неожиданно и довольно страшно: мама уронила железный, наполненный водой утюг (на паркете «елочкой» навсегда осталась вмятина). Из кухни прибежал отец: открыл окно, какое‑то время безуспешно вглядывался в пустой двор, потом помог ей вытереть пол. К вечеру они с отцом все‑таки узнали от соседей, что наши хоккеисты выиграли у канадцев — в двенадцать часов дня этот матч показывали по телевизору. Это та самая игра, про которую несколько лет назад сняли патриотический блокбастер «Легенда № 17».

Эпизод с моей мамой и утюгом — из другого, еще не снятого, кино. Но эту сцену в том, «другом» фильме, наверное, справедливо критиковали бы за излишнюю прямолинейность. Потому что это иллюстрация к теме «внутренняя эмиграция в СССР», очевидная метафора «страшной далёкости» тогдашних интеллигентов / диссидентов / богемы «от народа».

Они, действительно, были далеки. В нашей семье и семьях большинства друзей моих родителей не было телевизора, почти никто не выписывал газет, советскую эстраду слышали только из открытых соседских окон, детей практически никогда не отправляли в пионерские лагеря. Правда, эта интеллектуальная «далёкость» во многом компенсировалась бытовой (назовем ее так) близостью и общностью. Они стояли в тех же очередях, ходили в те же поликлиники, висли на подножках тех же троллейбусов (все мое детство мы катались на такси только два раза в год — с чемоданами на вокзал, когда уезжали из города на лето, и потом обратно).

 

Вверху — Валерий Харламов в атаке. Внизу — Данила Козловский в образе Валерия Харламова в фильме «Легенда №17»

 

Феномен «внесоветской» интеллигенции семидесятых‑восьмидесятых удивительно мало объяснен и даже просто мало востребован теперешним искусством. Очевидные исключения — несколько текстов Людмилы Улицкой и недавний фильм Алексея Германа «Довлатов», показывающий блеск и нищету ленинградской богемы, — только подтверждают правило. Хотя, казалось бы, в сегодняшней ситуации, которую чуть ли не официально уже сравнивают с «застоем», трудно найти тему более важную.

Почти два десятилетия в нашей стране в рамках совершенной несвободы существовал мир свободы тайной. Вопрос: уменьшает ли разговор о Кьеркегоре и Набокове на прокуренной кухне пространство несвободы? Ответ: да, уменьшает — ровно на пространство этой кухни, шесть метров квадратных, если речь идет о новостройке.

Зато эти шесть метров были пространством свободы — практически полной. Ведь если контакт с обществом по умолчанию невозможен (не печатают, не выставляют, не выпускают на сцену), то можно на это общество и не оглядываться. Можно не стараться быть понятным, нравиться. Можно вообще не добиваться результата — его все равно, по большому счету, невозможно «предъявить». В итоге процесс оказывается куда важнее окончательного продукта — ситуация невозможная в тогда еще только грядущем (и, кстати, казавшемся всем этим людям прекрасным) обществе потребления. Денег нет и — на приемлемых для тебя условиях — почти точно не будет. Так что можно не продавать ни вдохновение, ни даже рукопись, добывать на пропитание техническими переводами (сторожа и кочегары придут позже) и разговаривать об абстракционизме, Льве Шестове и Мандельштаме.

Антрополог Алексей Юрчак называет эту способность позднесоветского общества выделять себе зоны, свободные от авторитарного контроля, «вненаходимостью». Формально соблюдая советские ритуалы — посещая комсомольское собрание или пройдясь с гигантской гвоздикой на первомайской демонстрации, можно было более или менее спокойно слушать The Rolling Stones, пить пиво и совершенно не соблюдать моральный кодекс строителей коммунизма. Образ жизни моих родителей и их друзей на фоне всеобщего семидесятнического‑восьмидесятнического пофигизма выделялся своей осознанностью. Они не просто жили, как им нравится, походя отделываясь от скучной «советчины», а сознательно отделяли ее от себя, закрывали ее от себя. Иногда не без потерь.

 

«Семнадцать мгновений весны»

 

Например. Я никогда не смотрела «Семнадцать мгновений весны». И мои родители — тоже. В итоге я иногда вообще не понимала, о чем шутят, к чему апеллируют мои одноклассники. Я никогда не читала не только ничего вроде «Васек Трубачев и его товарищи», это‑то понятно, но и даже повестей Анатолия Алексина — потому что они все‑таки были «советские». И здесь важна была даже не советская пропаганда, а, скорее, советская интонация. Мне было двенадцать лет, когда меня отпустили ночевать к однокласснице. В их квартире всегда работала радиоточка, и с утра из нее раздавалась «Пионерская зорька» — каждую фразу ведущий начинал раскатистым: «Рррребята». Я до сих пор помню свое ощущение, что, вот, все слова этого языка я понимаю, но язык это, безусловно, иностранный. Моя невинность в этом смысле, думаю, была вполне уникальна, но «направление жизни» вокруг нас было именно такое.

Наверное, жаль, что я вовремя не узнала про Штирлица, не поиграла в игру «Зарница», а песня «Идет солдат по городу» дошла до меня уже в виде насмешливых перепевок. И что лет в четырнадцать, когда мне попался «Старик» Трифонова, я не совсем смогла его оценить — потому что революционное прошлое там описано как безусловно чистое и славное, а этого уже было достаточно, чтобы мне не понравиться. И я даже немного удивляюсь, как мои родители, которые в свое время были в ужасе от ввода «наших» войск в Чехословакию, считали, что война во Вьетнаме, так или иначе, «нужна» — практически все «антисоветское», антикоммунистическое казалось им оправданным. Да и в ужасы ее они по‑настоящему не верили: если советские газеты все врут про нас, почему они будут не врать про них? Сегодня, глядя назад, я готова критиковать ту изолированность, и, скажем так, однозначность их отношения к «внешнему». Но точно так же я понимаю ценность и того, и другого.

 

Литва. Январь 1991 года

 

В январе 1991 года — в отчаянье из‑за ввода советских танков в Литву — Людмила Петрушевская записала в своем дневнике: «Можно ли думать, что сапожник борется за счастье человечества, тачая хорошие сапоги, не идет на площадь с лозунгами, а сидит и шьет?» Под «тачанием сапог» Петрушевская, конечно, подразумевала писательство. Но, в принципе, именно этим было все жизнетворчество а‑советской интеллигенции. Их «тачанием сапог» были те самые кухонные разговоры, да и вообще жизнь, сознательно проводимая, «тачаемая» помимо власти.

Не прошло и полугода, как реальность приостановила актуальность этого вопроса Петрушевской — множество сапожников вышло на площадь с лозунгами. Но это, понимаем мы теперь, была только временная пауза.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: