Перемена участи
Дмитрий Циликин
Он был лёгок. Стремителен. Не назойливо весел. Обаятелен. Вот первые ощущения от встречи с ним, каковые не менялись в последующем. Лёгкий, без суетливости быстрый человек. Хрупкий? Пожалуй, что нет. Сконцентрированный, сконденсированный, если можно так выразиться. С выверенными, изящными движениями. С красивой, умело построенной речью, порой старомодной, порой, скажем так, солоноватой. Теперь так не говорят. Перестают говорить. Красивая русская речь умирает. Да и как ей не умереть, если с высоких трибун на радость массовой аудитории ботают по фене?
На заре своей журналистской деятельности мне довелось пересечься с Дмитрием Циликиным. Он заказал мне пару статей для газеты «Час Пик», где в это время заведовал отделом культуры. Более беспощадного редактора я с той поры не встречал. Более чем кому-либо я благодарен Дмитрию Циликину за эту беспощадность. Он изметелил мои опусы в хлам, в мясо: «А вот этот пассаж: „ибо это была его жизнь, его слёзы и его смех, его радость, намертво сцепленная с его горем…“ я вычёркиваю, — нежно мурлыкал Дмитрий Циликин, — ибо это — дамские сопли на меду…»
Несколько его уроков я запомнил. Самый главный урок: «Текст кончается там, где кончается мысль… Или раньше…» И ещё один: «Больше цитируйте. Впрочем, это-то Вы умеете. Понимаете, читатель должен сам услышать, чем же Вы так восхищаетесь или что же Вы так поносите. Вот в этой Вашей статье Вы уж такие дифирамбы поёте нынешнему гражданину кантона Ури. А я читаю отрывки, которые Вы обильно цитируете, и понимаю: ни при какой погоде я этого имитатора читать не буду…»
Я тогда принёс Циликину восторженную статью об одном из лауреатов премии Аполлона Григорьева. И получил третий урок: «Название. Никита Львович, Вы уж простите, что я такие азы разъясняю такому старому литературному волку, как Вы, но ведь Вы должны помнить, что между названием и текстом должно возникать напряжение, скрип тормозов должен слышаться. Допустим, если текст о святом, то лучше название, чем „Идиот“, и не придумаешь… Вы тут совсем читателя в восторгах утопили, а название нейтральное: „Новый сентиментализм“. Если я не ошибаюсь, „новый сентименталист“ получил за свой труд на ниве российской словесности 25.000 полновесных американских долларов. Я предлагаю внести в Ваше название чуточку иронии. Например: „Новый сентиментализм оценён“. Согласны?» Ещё бы я не был согласен!
Странно, несмотря на страшную смерть — семь ножевых ран — вспоминается только смешное. Может, по контрасту, чтобы возник скрип тормозов, появилось напряжение?
Он был не навязчиво, изящно весел. Образован, артистичен. Я помню, как он рассказал один анекдот по-украински, и я был потрясён … профессиональным артистизмом. О чём и сказал, мол, Вы же сыграли сценку, этюд сделали по системе. Он спокойно ответил: «Учили…» Я был изумлён: «Вы учились на артиста?» Так же спокойно: «Ну да… И даже в театре немного поработал…» — «А почему же…?»
Ответ был удивительный. Очень важный был ответ. «Надоело. Я вдруг подумал: что я здесь делаю? Зачем я это делаю? Учу какие-то дурацкие тексты. Жду, когда дадут роль. Нормальную, хорошую, в хорошей пьесе. Зачем мне всё это?» — «И Вы стали журналистом?» — «И я стал журналистом…»
Почему это был важный ответ? Потому что он позволял почувствовать воздух времени, когда Дмитрий Циликин стал журналистом. Это был воздух свободы. Воздух перемен. В том числе, и перемены участи. Это были проклинаемые сейчас всеми, кому не лень, конец 80-х — начало 90-х. В иное время такой человек, как Дмитрий Циликин, ни за что бы не ушёл в журналистику. А тогда ушёл. Потому что понял: он может делать то, что он хочет. Писать, что хочет и как хочет, не оглядываясь на редактора, на то, что льзя и нельзя. Ориентироваться только на собственное понимание, собственный ум, образование, немалое, вкус, отточенный и необычный, умение чётко и неожиданно формулировать.
Дмитрий Циликин
Не он один это понял или почувствовал. Лучше всех про это самоощущение сказала художница Ольга Тобрелутс: «Я долго не могла понять, почему у китайцев есть такой афоризм: Горе тем, кто родился в эпоху перемен! Мне было очень хорошо в эпоху перемен. Да, я была бедна, жила в сквоте, но я была свободна и у меня были возможности стать тем, кем я хотела стать. А потом я поняла. Горе тем, кто родился в эпоху перемен. Родился… Потому что, когда они подрастут, перемены кончатся. Общество снова окостенеет, застынет, свободы не будет. Возможности будут ограничены. Всё. Ты уже не вырвешься. Не переменишь свою участь».
Дмитрий Циликин был из тех, кто участь свою переменил. Успел. Он был человеком свободы. Презирал ханжей. Гордился тем, что его книжка о сексе: «Вопрос ниже пояса» издаётся и переиздаётся. Со смехом говорил: «Вот и ещё одно издание вышло. Я могу сказать об этой книжке, как Набоков говорил о „Лолите“: Моя девочка меня кормит…» Язвил пошлость, как умел, а он хорошо умел язвить — насмерть. Его давняя (2001 ещё года) статья о Николае Баскове в роли Ленского — образец того, как надо это делать. Не повышая голоса, не ругаясь, со смиренной улыбкой:
«Не поймите меня, пожалуйста, так, что я Николая Баскова за что-нибудь ругаю. Можно ли его ругать, ему всего-то 25 годков! Это, скажем, Майя Плисецкая или, там, Людмила Гурченко уже достигли возраста, предполагающего способность отдать себе отчет в том, что же ты такое делаешь на сцене. И это дает критику право ставить вопрос о ясности их самоотчета. А тут — совсем молодой человек, нечаянно пригретый славой, — он ведь даже, кажется, еще не все шоколадки скушал, которые положены в юности (хотя все-таки съел их изрядно). Могу понять экзальтированную зрительницу, которая, когда убитый Ленский повалился на пол, пискнула на весь театр: „Нет!“. Его и в самом деле жаль».
Всё-таки вывернул я к смерти. Позволил тормозам заскрипеть. Тогда поскриплю ещё немного … тормозами. У самого Дмитрия Циликина было удивительное мини-эссе о нижне-саксонском кладбище, которое я не могу не процитировать здесь:
«Как-то в Германии, в Нижней Саксонии, я, прогуливаясь, забрёл на кладбище. Оно вызывало глубоко оптимистические переживания! Разумеется, нет ни еллина, ни иудея, а способность страдать, конечно же, никак не детерминирована национальностью и гражданством. Форменная глупость — сделать вывод: мы-де, помри кто из близких, убиваемся, а у них сердце — сухарь. Но! — эти кладбищенские чистота и порядок рассказывали о том, что мироустройство — правильно, что смерть — не загадка, мучительная своей безответностью, а совершенно естественное окончание жизни. Или продолжение.
В своё время я долго думал о прозе Хемингуэя: отчего, какие бы ужасы и беды ни приключались с его героями, всё равно эти романы вызывают ощущение благополучия и некоторого даже комфорта (что особенно заметно в сравнении с мутным ноющим чувством, в которое повергают какие-нибудь „Записки из подполья“ или „Клим Самгин“)? А потом нашёл объяснение (некорректное, конечно, с точки зрения научного литературоведения, но меня устраивает): автору решительно всё удаётся объяснить словами, и если все слова вычесть — останется чистый лист бумаги, безо всякой достоевской тошнотворности.
Кстати: смерть — всё-таки окончание или продолжение? Сдаётся мне, что как раз эта проблема решается по принципу: „Дано вам будет по вере вашей“: кто чувствует душу свою бессмертной — да исполнится это (или там, ощущает себя — не рационально, а внутренне, органически, — звеном в цепи воплощений — значит, у него в самом деле есть прошлая и будущая жизни). А коли человек (опять-таки неким органическим, клеточным знанием) знает: всё, что есть он, прекратится в момент его физической смерти, — так тому и быть. Каковое самоощущение, кстати, весьма практично избавляет от пустых хлопот на предмет последующих гимна времени и благословления племён».
У Бориса Слуцкого есть строчки, которые почему-то вспоминаются мне, когда я думаю о жизни и смерти Дмитрия Циликина: «Надо думать, а не улыбаться. / Надо книжки трудные читать. / Надо проверять — и ушибаться, / Мнения не слишком почитать. / Мелкие пожизненные хлопоты / По добыче славы и деньжат / К жизненному опыту / Не принадлежат». Всё в масть. За исключением одного: Дмитрий Циликин смог думать и улыбаться. Это много труднее, чем кажется.
И как всякий думающий человек, он был беззащитен. Неосторожен. Именно потому неосторожен, что в голове и за душой было слишком много для того, чтобы ещё закладываться на подлость и жестокость ближних.