Против ветра
СЕАНС – 21/22
Про Эдуарда Лимонова кем-то из умных и желчных — кажется, Марией Васильевной Розановой — было замечено: вот вечный мальчик, который из принципа мочится против ветра. Сказано язвительно и определенно свысока. Александру Велединскому, однако, без всякой иронии именно это «против ветра» дорого и в Лимонове, и в его лирическом герое — Эди Савенко. На этом, из этого Велединский строит свое «Русское», которое ни корить, ни вызывать на спор лимоновской автобиографической прозой про подростка Савенко не стоит. Смысла в таком сличении будет не больше, чем в поиске сокрытых политических нацболовских идей, которыми «Русское» и не думает торговать. С Лимоновым вообще и его книгами «Подросток Савенко» и «Молодой негодяй» в частности авторское кино Велединского держит себя свободно. Уважает, но спину не гнет и сквозь частности пробивается к сути дела — называет героя, объявляет: это он. Очень вовремя, уже заждались. Ведь место пусто.
Нынешний российский ветер своим ровным и несвежим дыханием стремится «зачистить» рельеф социальной местности до полнейшей мышиной глади, обрушить любое возвышение над равниной, стереть все неровности в пыль. Похоже, наше кино приняло правила игры. Герой, по определению отдельное от других существо, здесь сейчас не ходит. Он не предусмотрен как факт. Ему пытаются приискать место в жанровой резервации, в условном «далеко», а здесь вместо героев — принимайте невнятные облака в штанах, не способные осознать себя как мыслящих, чувствующих, действующих единиц и если совершающие какие поступки, то из-под бестолковой авторской палки. Цена таким поступкам — ломаный грош; масштаб таких героев — выеденное яйцо.
Велединский против. Он плевал на ветер и, не жеманничая, выталкивает вперед, в новые и насущные герои, послевоенного парня с его запальчивой верой в собственную единственность. «Русские привычки не приносят счастья» — сказано у Лимонова и вынесено в эпиграф к фильму Велединского. Про пагубные привычки-пристрастия, которые первыми приходят на ум, все понятно. Режиссер о них не забывает, разнообразно отдает им в кадре должное, но имеет в виду большее. Ему дороже описанная классиком привычка вздорного отечественного гимназиста возвращать карту звездного неба с исправлениями; сквозь советское мычание коллективного «мы» он слышит русское ударное «я», русское утверждение своей отдельности и исключительности, каковое утверждение зачем-то прописано по западному адресу. Он слышит поэта.
Таких, как я, вообще нет — это становится формулой Эдичкиной жизни.
Эди Савенко — поэт. Но не какой-нибудь домашний цветок, не тепличный нежный колокольчик с тетрадочкой своих стихотворений под мышкой. В таких сейчас нет ни веры, ни потребности, а в уличных, дворовых, колючих — есть, и еще какая. Есть нужда в бунтаре-сочинителе из подворотни, который может стакан портвейна засадить, в драку ввязаться, полюбить отчаянной любовью соседскую Светку, этой любви, как и положено, недостойную, на морозе под ее окнами вспороть себе вены и потом, в психушке, куда его упрячут предки, в ответ на слова мужиковатого столичного профессора: «Ты хотел внимания от мира, поэт. Очевидно, мир мало уделял тебе внимания и любви, да?» — честно ответить: «Да».
В местной психиатрической больнице «Сабурова дача», попросту в «Сабурке», поэт Эди узнает, что здесь до него квартировали Врубель, Гаршин и Хлебников — и этими фактами проникнется. Но особо ранит его сердце мифический разговор Хлебникова, Маяковского и красного командира, обладавшего орденом Красной Звезды с порядковым номером «пять». «Таких, как я, только пять человек!» — ударил себя в грудь красный орденоносец. «Таких, как я, всего один!» — ответил на это Маяковский. А Хлебников, по преданию, сказал: «Таких, как я, вообще нет». Таких, как я, вообще нет — это становится формулой Эдичкиной жизни. Его вера в собственное предназначение и самостоянье — невозможная, горячечная, но если даже и больная, то нашему сегодняшнему самочувствию от нее все же польза. Это свойство эдичкиной натуры, это громкое и настойчивое «я» во всей его раздутой чрезмерности — лучшее лекарство от тоски «безгеройного времени», каковую тоску только лошадиными дозами и одолеть.
Потому и техника, в которой Велединский работает, меньше всего акварель, если искать художественные ориентиры в подручных живописных аналогиях. Скорее, гуашь, и резкость режиссуры тут почти плакатная, но без грубости, с мужским изяществом. Прямых ходов Велединский не боится. Скажем, отправляя Эди в кино, прицельно выбирает «Последний дюйм». Чтобы их со Светкой любовным разборкам («Почему ты решил, что это произойдет именно сегодня?» — «А когда?» — «Может, после октябрьских…») аккомпанировало надменное «какое мне дело до всех до вас, а вам — до меня…».
Велединский нашел себе для «Русского» актера Андрея Чадова, и оба они большие молодцы. Первый — что не промахнулся с выбором, второй — что сумел непростое устройство своего героя выразить точно и сполна. Сыграть поэта — невозможно, и цель эта — ложная. Убедить собою от лица поэта — вот задача, и Чадов справляется с ней отлично. Его Эди, даже когда внешне спокоен, все равно будто звенит; в испытующий, но совсем не тяжелый взгляд впечатаны напряженные взаимоотношения с миром — именно отношения, а не самозащита в глухой обороне за стеной. Эди, как и все, дышит харьковским смрадом, не шибко разборчив в привязанностях, водится с отребьем либо пьянью, и при том — чистый человек. Велединскому с Чадовым удается соединить это в убедительное, настоящее, непротиворечивое целое, что большая ценность и редкость: от кисейных попыток вывести под белы руки «чистого душой» героя обычно с души воротит.
Никакое задушевное ретро не пробивается в жесткий, густой мир «Русского», с которого все «советское» будет облетать шелухой.
А Эди — чистый. Даже когда срывается на мать: «Дура! Проститутка! Тварь! Предательница!» Даже когда ночью пробирается в забегаловку и вскрывает ножом кассу. «Искусство должно идти бок о бок с преступлением», — наставительно вторит чужому радикализму его дружок Санька, только что «подрезавший» кошелек, пока Эди отвлекал внимание трудящихся своими стихами у памятника кобзарю Шевченко. Понятно, зачем Велединскому сегодня этот кошелек и этот неудачный ночной налет на забегаловку: чтоб кражей, совершаемой поэтом, напомнить про «ворованый воздух».
Воздуха нынче — нехватка, он опять предмет воровства.
«Попомните мои слова, Раиса Федоровна, станет ваш сын форменным преступником», — обещает Эдичкиной матери красномордый мент Михаил Моисеевич, один из тех колоритных персонажей, что прописаны на втором плане «Русского»: каждому от режиссера — свой угол, своя судьба, свой контур. В самом начале фильма мент явился в жилище семьи Савенко, чтобы узнать, не замешан ли Эди в деле о разбитой витрине продмага. А заодно — сообщить, что парень зачем-то выменял у безумной Антонины трофейную бритву на серебряное колечко. Этой бритвой «Русское» немедленно начнет «бредить» (все разрешится вспоротыми венами под окнами неверной возлюбленной), равно как и идеей преступления, шагающего бок о бок с искусством — и не только.
Эдичкин отец — начальник тюремного караула, крепко пьющий привратник советской несвободы: отцовскую причастность к ней Эди, политике вообще-то чуждый, переживает болезненно и остро. Наслушавшись рассказов родителя про недавно отконвоированного ОО (особо опасного преступника), «человека большого внутреннего достоинства», который знай книжки читает и гимнастикой занимается, Эди воображает самого себя — седым, в полосатой робе, при очечках, усах и бородке — за гимнастическими занятиями в одиночной камере. Этот кивок в сторону дружески шаржированного Лимонова — единственный случай, пожалуй, неоправданного проникновения иронии в «Русское». С иронией фильм прощается еще на начальных титрах, забавно стилизованных под странички с картинками из совдеповских инструкций-рекомендаций. Там же, на титрах, озвученных ностальгической музыкой, Велединский вешает на дверях замок — перед самым носом «теплых чувств» к милому прошлому: им вход запрещен. Никакое задушевное ретро не пробивается в жесткий, густой мир «Русского», с которого все «советское» будет облетать шелухой. Чтобы в финале Эди Савенко, еще недавно бросавший отцу в глаза: «Ты боишься меня!» — пробился к нему, настоящему, живым чувством, пробился сквозь все тюремно-вохровское, не-главное. Натянув на глаза ушаночку, Эди спросит: «Отец, ты — мой отец?» И услышит растерянное: «Да». И ответит: «Спасибо».
Этот короткий мужской разговор по пути из психушки домой стоит, на мой вкус, всего пышного разворота темы «отец и сын» в новейшем русском кино.