Сама жизнь
Начну с притчи. Один литовский священник долго слушал, как ругают неверующих, и наконец сказал: «Это же святые люди! Я бы стал наркоманом». На четверть века ранее один питерский филолог объяснял, почему так тяжело читать «Милого друга»: «Там нет неба, все под свинцовой крышкой».
Смотрю картину, небо есть. Вообще есть все, что позволяет сказать: «Хорошо весьма». Мир — лучше некуда. Такой всеевропейский пейзаж еще надо найти. Мало того, если не понимать ни по-русски, ни по-английски, можно принять то, что видишь, за идиллию.
Вот уж поистине конец истории, неназываемое блаженство после конца сказки. Добрая Унсет и скорбный Селин описывают нашу былую жизнь. Все верно, даже если тебе выпало стыдноватое счастье в виде ванной или торгсина. Здесь — совсем не то. Героев не бомбят и не посадят. Они не будут стоять за сохлой рыбой и ехать в набитом транспорте, слушая и там и там незаслуженные оскорбления. Еще недавно только ленивый не мечтал о такой самой жизни. Писатели, от сентиментальных до брутальных, завершали романы сценой, где Он и Она обретают дом, деревья, покой и волю.
Тогда об этой жизни мечтали, сегодня свинцовая крышка над ней ощутима не слабее, чем у Мопассана. Не дай бог сделать из этого вывод, что «тогда» было лучше. Над коммуналками и очередями далеко не всегда было небо — не говоря уже о том, что виды зла прекрасно совмещаются. Что приводит к обычной аберрации, другой разговор. Если кому-то кажется: герои бесятся с жиру, а в общаге или в осаде сразу бы ожили, — я не соглашусь и, по возможности, приведу нужные примеры.
Да, жестокость и ложь хуже такой жизни, а вот смерть — лучше. Когда Вера наконец тихо лежит под простыней, появляется — как это назвать? — смысл, глубина, высота, просто что-то человеческое. Так, как она жила, нельзя провести и суток. Все мы знаем эти серые дыры, но здесь их и дырами не назовешь, другого — нету. Казалось бы, мужчины похожи на мужчин, даже слишком, женщины — на женщин, дети — на детей. Но вот Ева вяло препирается с мамой — и ты с тоской узнаешь то странное существование, которое мы ведем, выйдя из сравнительно райского возраста и не войдя в человеческий, а ведь герои — совершенно в другом возрасте, в том примерно, на который приходится вершина жизни или хотя бы ее «середина», похожая на перекресток. Девочка просто мается, у взрослых — всякие события, но разницы, в сущности, мало.
Элиот писал о полых людях, Честертон возражал, напоминая о Божьем образе; но оба они предполагали, что common man — не полый. Для печального Элиота он остался в «старом добром времени», для Честертона — в «народе». Так или иначе, но по очертанию эти common people были вроде героев фильма: дом, семья, друзья, природа, застолье… Из бесчисленных честертоновских проповедей следует, что в них — надежда мира. Из фильма этого, мягко говоря, не следует.
Отсылка к Евангелию прочитывается легко, но не срабатывает. Какое там Евангелие, это даже не Ветхий Завет, разве что Экклезиаст. Настойчивей всего — ощущение античности. Дело не в трагедии, а в особом духе, из-за которого так тяжко читать, а не «изучать» тогдашнюю словесность. Тот же Честертон сказал о нем в «Вечном Человеке», Льюис — в повести о Психее, после них — многие. Случайно или не случайно, я вспомнила «Фанни и Александра». Недавно ушедшего шведа оптимистом не считают, дети и там ходят довольно бессмысленно; но вокруг — и невыноси мое зло дурной веры, и настоящее чудо с упреками Богу и разверзшимся небом, и нежность старика и старушки, новые младенцы, пир. Честное слово, жалеешь, что здесь нет распутного дядюшки, хоть какое-то движение воды. Но нет, распутство в таком контексте было бы невыносимо; собственно, похабщина древних — такая и есть, если читать самим.
Литовский францисканец ошибся, наркотики не помогли бы. Вот один из мужчин напился, а мы прямо видим, как он опять выйдет в пустоту. В этой же пустоте происходит и робкая попытка Веры нащупать что-то стародавнее и забытое, бывшее когда-то безусловным: дети не совсем, не только наши. Не могу лишь понять, почему среди этой пустоты есть островок — та семья, где, наверное, останутся Кир и Ева (не столь важно, что мама кричит на папу, — помнится, Честертон считал безнадежными тех, кто не боится жены). В этом жизненность сюжета: Киру с Евой есть где остаться. Вероятно, островок этот — из другого, искупленного мира, из мира Фриды и Флоры. Это уже не слепота античности, а та самая связность, из-за которой так правдивы сказки, жития и детективные романы золотой поры. …Помню, один философ в своих записках предположил, что моя склонность к «сближениям» — от страха и страданий. Однако мне давно было бы нечем испытывать даже это, если бы я, среди очень многих, не замечала деликатных значков, напоминающих нам, что мы — дети, но не сироты. Героям же «Изгнания» это невдомек. От неба они отделены плотной крышкой, только Вера догадывается, что за крышкой этой — лицевая сторона, и догадывается ценой жизни.
Так что же, наше время — и впрямь «постхристианское»? Скорее — наоборот. Слой, в котором уже перестаешь удивляться чудесам, не только есть, он очень заметен. Почему эту изнанку узора замечают далеко не все — другая, и непростая, проблема (хотя Габриэль Марсель отнес бы ее не к problеmes, а к mystеres). Самый первый ответ — в этот слой выйти страшно, как оказаться на юру; одна женщина сказала недавно — «…в космосе». Как бы то ни было, герои фильма в него почему-то не вышли — и ощущение такое, что они мечутся и бьются в закупоренном пространстве, серой дыре в обличьи райского пейзажа и величиной в мир. Если пред нами свидетельство, очень хорошо. Если доказательство от противного — еще лучше.