Россия в иностранных документальных описаниях. Хрестоматия


921 год. Ахмед ибн-Фадлан.

Я видел русов, когда они прибыли по своим торговым делам и расположились у реки Атыл. Я не видал [людей] с более совершенными телами, чем они. Они подобны пальмам, белокуры, красны лицом, белы телом. Они не носят ни курток, ни хафтанов, но у них мужчина носит кису, которой он охватывает один бок, причем одна из рук выходит из нее наружу. И при каждом из них имеется топор, меч и нож, [причем] со всем этим он [никогда] не расстается. Мечи их плоские, бороздчатые, франкские. И от края ногтей иного из них [русов] до его шеи [имеется] собрание деревьев, изображений [картинок] и тому подобного.

А что касается их женщин, то на [каждой] их груди прикреплена коробочка, или из железа, или из серебра, или из меди, или из золота, или из дерева в соответствии с размерами [денежных] средств их мужей. И у каждой коробочки — кольцо, у которого нож, также прикрепленный на груди.

Они грязнейшие из творений Аллаха, — они не очищаются ни от экскрементов, ни от урины, не омываются от половой нечистоты и не моют своих рук после еды, но они, как блуждающие ослы. Они приплывают из своей страны и причаливают свои корабли на Атыле, — а это большая река, — и строят на ее берегу большие дома из дерева. […]

...у каждого из них скамья, на которой он сидит, и с ними сидят девушки-красавицы для купцов...
© Надя Васильева

И собирается [их] в одном [таком] доме десять и двадцать, — меньше или больше. У каждого [из них] скамья, на которой он сидит, и с ними [сидят] девушки-красавицы для купцов. И вот один [из них] сочетается со своей девушкой, а товарищ его смотрит на него. И иногда собирается [целая] группа из них в таком положении один против другого, и входит купец, чтобы купить у кого-либо из них девушку, и наталкивается на него, сочетающегося с ней. Он же не оставляет ее, пока не удовлетворит своей потребности.

У них обязательно каждый день умывать свои лица и свои головы самой грязной водой, какая только бывает, и самой нечистой. А это бывает так, что девушка является каждый день утром, неся большую лохань с водой, и подносит ее своему господину. Он же моет в ней свои руки, свое лицо и все свои волосы. И он моет их и вычесывает их гребнем в лохань. Потом он сморкается и плюет в нее и не оставляет ничего из грязи, чего бы он ни сделал в эту воду. Когда же он покончит с тем, что ему нужно, девушка несет лохань к сидящему рядом с ним, и [этот] делает то же, что сделал его товарищ. И она не перестает подносить ее от одного к другому, пока не обнесет ею всех находящихся в [этом] доме, и каждый из них сморкается, плюет и моет свое лицо и свои волосы в ней.

И как только их корабли прибывают к этой пристани, тотчас выходит каждый из них, [неся] с собою хлеб, мясо, лук, молоко и набиз, чтобы подойти к длинному воткнутому [в землю] бревну, у которого [имеется] лицо, похожее на лицо человека, а вокруг него маленькие изображения, а позади этих изображений длинные бревна, воткнутые в землю. Итак, он подходит к большому изображению и поклоняется ему, потом говорит ему: «О мой господь, я приехал из отдаленной страны, и со мною девушек столько-то и столько-то голов и соболей столько-то и столько-то шкур», — пока не назовет всего, что прибыло с ним из его товаров — «и я пришел к тебе с этим даром», — потом [он] оставляет то, что имел с собой, перед [этим] бревном, — «итак, я делаю, чтобы ты пожаловал мне купца, имеющего многочисленные динары и дирхемы, чтобы он покупал у меня в соответствии с тем, что я пожелаю, и не прекословил бы мне ни в чем, что я говорю». Потом он уходит. […]

Если кто-либо из них заболел, то они разобьют для него палатку в стороне от себя, оставят его в ней, положат вместе с ним некоторое количество хлеба и воды и не приближаются к нему и не говорят с ним, особенно если он бедняк или невольник, но если это лицо, которое имеет толпу родственников и слуг, то люди посещают его во все эти дни и справляются о нем. Итак, если он выздоровеет и встанет, то возвратится к ним, а если он умрет, то они его сожгут. Если же он был невольник, они оставят его в его положении, [так что] его едят собаки и хищные птицы. […]

Один из обычаев царя русов тот, что вместе с ним в его очень высоком замке постоянно находятся четыреста мужей из числа богатырей, его сподвижников, причем находящиеся у него надежные люди из их числа умирают при его смерти и бывают убиты из-за него. С каждым из них [имеется] девушка, которая служит ему, моет ему голову и приготовляет ему то, что он ест и пьет, и другая девушка, [которой] он пользуется как наложницей в присутствии царя. Эти четыреста [мужей] сидят, а ночью спят у подножия его ложа. А ложе его огромно и инкрустировано драгоценными самоцветами. И с ним сидят на этом ложе сорок девушек для его постели. Иногда он пользуется как наложницей одной из них в присутствии своих сподвижников, о которых мы [выше] упомянули. И этот поступок они не считают постыдным. Он не спускается со своего ложа, так что если он захочет удовлетворить некую потребность, то удовлетворит ее в таз, а если он захочет поехать верхом, то он подведет свою лошадь к ложу таким образом, что сядет на нее верхом с него, а если [он захочет] сойти [с лошади], то он подведет свою лошадь настолько [близко], чтобы сойти со своей лошади на него. И он не имеет никакого другого дела, кроме как сочетаться [с девушками], пить и предаваться развлечениям. У него есть заместитель, который командует войсками, нападает на врагов и замещает его у его подданных. […]

В случае, если между двумя лицами возникнет ссора и спор, и их царь не в силах достигнуть примирения, он выносит решение, чтобы они сражались друг с другом мечами, и тот, кто окажется победителем, на стороне того и правда.

«Книга о путешествии на Волгу».

1413 год. Гильбер де Ланноа.

Деньги их представляют собой слитки серебра около шести унций весом, не имеющие клейма, ибо они вовсе не чеканят золотой монеты. В качестве мелкой монеты они используют головы белок и куниц. В их городе [Новгороде] есть рынок, где они продают и покупают своих женщин, поступая по их закону, мы же, истинные христиане, не посмели бы этого делать никогда в жизни. И обменивают своих женщин одну на другую за слиток или два серебра, как договорятся, чтобы один возместил разницу в цене другому. […]

У женщин волосы заплетены в две косы, спускающиеся сзади на спину, у мужчин — в одну косу. […]

На рынке Новгорода Великого не продают ничего живого, ни рыбы, ни мяса свиней, ни овец, ни птицы никакой — все это забито и заморожено. И во всей этой стране водятся зайцы, совершенно белые зимой и совершенно серые летом.

«Путешествия в восточные земли».

1537 год. Марко Фоскарино.

Москвитяне среднего роста, плечисты и весьма сильны; у них синеватые глаза, длинные бороды, короткие ноги, длинные туловища; они очень долго могут ездить верхом. Женщин и жен своих они держат не в таком почете, как другие народы: напротив, они обращаются с ними не много лучше, чем с рабынями. Знатные Москвитяне очень ревнивы: они не пускают своих жен ни на пиры, ни на праздники, ни в дальние церкви и едва позволяют им выходить из дома. Другие же [женщины] совращаются за дешевую цену, чрезвычайно расположены к иноземцам, охотно ложатся с ними и отдаются, лишь бы только попросили их. […]

Москвитяне живут в своих домах скорее богато, чем роскошно, так как им доставляются разные сорта съестных припасов (vivanda), какие только можно потребовать за низкую цену. Две курицы или утки продаются за какую-то мелкую серебряную монету, которая на наши деньги равняется, кажется, четырем сольдо. Затем у них в изобилии имеется разных сортов мясо; [зимою] мясо заколотых животных не портится в течение целого месяца. У них водится замечательная дичь; они ловят ее силками, разного рода сетками и при помощи соколов, которые у них прекрасной породы. […] В Волге водятся огромные и превосходные на вкус рыбы, особенно осетры, называемые Silvani. Белые озера дают [также] множество крупной и мелкой рыбы разных сортов и качества.

Не имея местных вин, они пьют привозные; поэтому употребляют их только в праздники, на пирах и при богослужении. Высоко ценится у них мальвазия, которую они пьют вместо лекарства или из [хвастовства] роскошью, присущей государям. Удивительно, что напитки эти они получают в бочках через снега Скифии с Крита и из Кадикса; взбалтываемые столькими морями, они ничего не теряют ни в запахе, ни во вкусе, разве что делаются еще лучше. [Простой] народ употребляет особый напиток, из меда и хмеля, который, простояв в сосуде долгое время, делается еще крепче. У них в употреблении [также] пиво и напиток, приготовленный из пшеницы, полбы или ячменя — как делают его Немцы или Поляки, — и кто неумеренно пьет его, пьянеет, как от вина. Они употребляют сок вишни, garbe (?) и черешни; он прозрачный, красного цвета и превосходный на вкус; они заботливо сохраняют лед и во время жары обыкновенно кладут его в этот напиток.

«Донесение о Московии».

1545 год. Михаил Литвин.

Так случается, что киевские хаты, изобилуя плодами и фруктами, медом, мясом и рыбой, но грязные, полнятся драгоценными шелками, каменьями, соболями (zobolis) и другими мехами, пряностями настолько, что я видел там шелк дешевле, чем в Вильне лен, а перец дешевле соли. А счастливая и обильная Киевщина богата и людьми, ибо на Борисфене и на других впадающих в него реках есть немало многолюдных городов, много деревень, жители которых уже с детства приучаются плавать, ходить на судах, ловить рыбу, охотиться; из них одни скрываются от власти отца, или от рабства, или от службы, или от [наказания за] преступления, или от долгов, или от чего иного; других же привлекают к ней, особенно весной, более богатая нажива и более обильные места. И испытав радости в ее крепостях, они оттуда уже никогда не возвращаются; а в короткое время становятся такими сильными, что могут кулаком валить медведей и зубров. Привыкнув к жизненным невзгодам, они становятся весьма отважными. Поэтому там очень легко набрать множество добрых воинов.

«О нравах татар, литовцев и москвитян».

1570 год. Павел Юстен.

В Москву мы прибыли в последний день января 1570 года. Там пища была не лучше, чем в дороге. На содержание свиты давали по 3 московских деньги на человека, нам — послам — давали каждому по 7. На эти деньги наши русские провожатые покупали столько, сколько хотели, а не сколько требовалось. Часто они воровали нашу долю, думая больше о себе, чем о наших нуждах. Легко понять, какая жалкая жизнь была у нас, потому что из той милостыни, которую в России давали заключенным, нужно было раздобыть и купить необходимую пищу, свечи, дрова и тот отвратительный напиток, который они называют квасом. Кроме того, тогда почти во всей России свирепствовал большой голод, так что многие русские мучились и умирали от голода прямо на улице и на дорогах. Многие наши из-за голода продали свою одежду, некоторые занимали у других деньги, если у кого-то немного осталось. Той милостыни свите хватало лишь на то, чтобы раз в день получать еду. Из того, что оставалось, нельзя было приготовить обед, а лишь скудный завтрак. Пищу нам приносили во время обеда. Не всегда можно было отличить, было ли мясо лошадиным или мясом другого животного, нужда заставляла нас есть все, что давали. Нельзя скрыть, что нам приносили и мясо падали, которое мы брезгливо оставляли нетронутым. Так мы провели всю весну и лето.

«Посольство в Московию 1569–1572».

1578 год. Александр Гваньини.

Если бы этому народу была предоставлена возможность напиваться ежедневно, он бы был истреблен взаимной резней. Ведь, опьянев, они совершенно теряют рассудок и соображение, как дикие животные, и убивают один другого ножами, кинжалами и всякого рода вероломным оружием.

Город настолько грязен, что повсюду, по необходимости, выстроены мостки. Однако теперь, как я слышал, он окружен земляным валом. […]

Племя московитское способнее и хитрее всех прочих русских. И если они когда-нибудь ведут торговлю с иностранцами, то для поддержания большего доверия не называют себя московитами, но пришельцами, то есть новгородцами или псковичами. […]

Жены сидят дома, ткут и прядут, не имея никаких прав и никакого влияния в хозяйстве; все же домашние работы выполняют рабы. Если мужья жен не бьют, то жены обижаются и говорят, что мужья их ненавидят, а побои считают признаком любви. В церкви их отпускают редко, на дружеские беседы еще реже, а на пирушки только таких, которые вне всякого подозрения, то есть уже рожавших.

Однако летом, в некоторые праздничные дни им позволяют немного повеселиться: все вместе, с дочерьми, они прогуливаются по зеленым лужайкам и там, усевшись по обоим концам какой-нибудь доски, поочередно раскачиваются вверх и вниз, или, чаще, вешают канат между двух столбов и, сидя на нем, носятся туда и сюда. Потом под некоторые известные песни похлопывая руками, притопывая ногами и покачивая головой, они веселятся, или, взявшись за руки и распевая подобным же образом песни, они водят хороводы. Обычай этот соблюдается у всех русских, преимущественно, близко ко времени праздника апостолов Петра и Павла в течение нескольких недель. […]

В стремлении к почету они прибегают к удивительным церемониям. Людям небогатым нельзя въезжать на коне в ворота более богатого человека. Мало-мальски известные домовладельцы и чиновники, как простые, так и знатные, целыми днями сидят в своих четырех стенах и очень редко появляются в общественных местах: этим они надеются снискать у народа больший авторитет и уважение. Ни один из знатных не идет пешком до четвертого или пятого дома, если за ним не следует лошадь — не для пользования, а ради хвастовства (к чему привыкли также и литовцы). Знатный, даже если он беден и нуждается, считает для себя позорным делать что-либо своими руками. […]

Ежегодно по определенным дням соблюдается у всех русских и московитов такой обычай: юноши и многие женатые мужчины выходят из городов и деревень на широкое и красивое поле. Вокруг собирается масса людей, а они по данному сигналу, со свистом и криками, как то у них в обычае, сходятся врукопашную, безо всякого оружия, и устраивают сражение. Они со страшной силой колотят друг друга кулаками и ногами, попадая в лицо, грудь, живот и пах. Часто их выносят оттуда полуживыми, а нередко даже и мертвыми. Такого рода сражения устраиваются, говорят, для того, чтобы юноши привыкли терпеть розги и всевозможные побои.

«Описание Московии».

1634 год. Адам Олеарий.

Домашнее хозяйство русских устроено в различном вкусе у людей различных состояний. В общем они живут плохо, и у них не много уходит денег на их хозяйство. […] У большинства не более трех или четырех глиняных горшков и столько же глиняных и деревянных блюд. Мало видать оловянной и еще меньше серебряной посуды — разве чарки для водки и меду. Не привыкли они также прилагать много труда к чистке и полировке своей посуды. […] У очень немногих из них имеются перины; лежат они поэтому на мягких подстилках, на соломе, на циновках или на собственной одежде. Спят они на лавках, а зимою, подобно немцам в Лифляндии, на печи, которая устроена как у пекарей и сверху плоска. Тут лежат рядом мужчины, женщины, дети, слуги и служанки. Под печами и лавками мы у некоторых встречали кур и свиней.

...на печи лежат рядом мужчины, женщины, дети, слуги и служанки. Под печами у некоторых встречали кур и свиней...
© Надя Васильева

Не привычны они и к нежным кушаньям и лакомствам. Ежедневная пища их состоит из крупы, репы, капусты, огурцов, рыбы свежей или соленой — впрочем, в Москве преобладает грубая соленая рыба, которая иногда, из-за экономии в соли, сильно пахнет; тем не менее, они охотно едят ее. Их рыбный рынок можно узнать по запаху раньше, чем его увидишь или вступишь в него. Из-за великолепных пастбищ у них имеются хорошие баранина, говядина и свинина, но так как они, по религии своей, имеют почти столько же постных дней, сколько дней мясоеда, то они и привыкли к грубой и плохой пище, и тем менее на подобные вещи тратятся. Они умеют из рыбы, печенья и овощей приготовлять многие разнообразные кушанья, так что ради них можно забыть мясо. Например, однажды нам, как выше рассказано, в посту было подано 40 подобных блюд, пожалованных царем. Между прочим, у них имеется особый вид печенья, вроде паштета или скорее пфанкухена, называемый ими «пирогом»; эти пироги величиною с клин масла, но несколько более продолговаты. Они дают им начинку из мелкоизрубленной рыбы или мяса и луку и пекут их в коровьем, а в посту в растительном масле, вкус их не без приятности. Этим кушаньем у них каждый угощает своего гостя, если он имеет в виду хорошо его принять.

Есть у них весьма обыкновенная еда, которую они называют «икрою»: она приготовляется из икры больших рыб, особенно из осетровой или от белорыбицы. Они отбивают икру от прилегающей к ней кожицы, солят ее, и после того как она постояла в таком виде шесть или восемь дней, мешают ее с перцем и мелконарезанными луковицами, затем некоторые добавляют еще сюда уксусу и деревянного масла и подают. Это неплохое кушанье; если, вместо уксусу полить его лимонным соком, то оно дает — как говорят — хороший аппетит и имеет силу, возбуждающую естество. Этой икры солится больше всего на Волге у Астрахани; частью ее сушат на солнце. Ею наполняют до 100 бочек и рассылают ее затем в другие земли, преимущественно в Италию, где она считается деликатесом и называется Caviaro. […] Русские умеют также приготовлять особую пищу на то время, когда они «с похмелья» или чувствуют себя нехорошо. Они разрезают жареную баранину, когда та остыла, в небольшие ломтики, вроде игральных костей, но только тоньше и шире их, смешивают их со столь же мелко нарезанными огурцами и перцем, вливают сюда смесь уксусу и огуречного рассола в равных долях и едят это кушанье ложками. После этого вновь с охотою можно пить. […]

Для питья у простонародья служит квас, который можно сравнивать с нашим слабым пивом или кофентом, а также пиво, мед и водка. Водка у всех обязательно служит началом обеда, а затем во время еды подаются и другие напитки. У самых знатных лиц наравне с хорошим пивом подаются за столом также испанское, ренское и французское вино, разных родов меды и двойная водка.

У них имеется и хорошее пиво, которое в особенности немцы у них умеют очень хорошо варить и заготовлять весною. […] Великолепный и очень вкусный мед они варят из малины, ежевики, вишен и др. Малинный мед казался нам приятнее всех других по своему запаху и вкусу. […] Некоторые иногда наливают плохую водку в малину, затем мешают ее и, дав постоять сутки, сливают настойку и смешивают ее с медом; говорят, получается при этом очень приятный напиток. Так как водка теряет свое действие и смешивается с малинным соком, то, как говорят, ее вкус уже более не ощущается в этом напитке.[…]

Русские люди высокого и низкого звания привыкли отдыхать и спать после еды в полдень. Поэтому большинство лучших лавок в полдень закрыты, а сами лавочники и мальчики их лежат и спят перед лавками. В то же время, из-за полуденного отдыха, нельзя говорить ни с кем из вельмож и купцов.

На этом основании русские и заметили, что Лжедимитрий (о котором скоро будет речь) не русский по рождению и не сын великого князя, так как он не спал в полдень, как другие русские. Это же вывели они из того обстоятельства, что он не ходил, по русскому обычаю, часто в баню. Омовению русские придают очень большое значение, считая его, особенно во время свадеб, после первой ночи, за необходимое дело. Поэтому у них и в городах, и в деревнях много открытых и тайных бань, в которых их очень часто можно застать.

В Астрахани я, чтобы видеть лично, как они моются, незамеченным образом отправился в их баню. Баня была разгорожена бревнами, чтобы мужчины и женщины могли сидеть отдельно. Однако входили и выходили они через одну и ту же дверь, притом без передников; только некоторые держали спереди березовый веник до тех пор, пока не усаживались на место. Иные не делали и этого. Женщины иногда выходили без стеснения голые — поговорить со своими мужьями.

Они в состоянии переносить сильный жар, лежать на полке и вениками нагоняют жар на свое тело или трутся ими (это для меня было невыносимо). Когда они совершенно покраснеют и ослабнут от жары до того, что не могут более вынести в бане, то и женщины, и мужчины голые выбегают, окачиваются холодною водой, а зимою валяются в снегу и трут им, точно мылом, свою кожу, а потом опять бегут в горячую баню. Так как бани обыкновенно устраиваются у воды и у рек, то они из горячей бани устремляются в холодную. И если иногда какой-либо немецкий парень прыгал в воду, чтобы купаться вместе с женщинами, то они вовсе не казались столь обиженными, чтобы в гневе, подобно Диане с ее подругами, превратить его водяными брызгами в оленя, — даже если бы это и было в их силах. […]

В России вообще народ здоровый и долговечный. Недомогает он редко, и если приходится кому слечь в постель, то среди простого народа лучшими лекарствами, даже в случае лихорадки с жаром, являются водка и чеснок. Впрочем, знатные господа теперь иногда обращаются к совету немецких докторов и к настоящим лекарствам.

«Описание путешествия Голштинского посольства в Московию и Персию».

...водка у всех обязательно служит началом обеда, а затем во время еды подаются и другие напитки. У самых знатных лиц, наравне с хорошим пивом, подаются за столом также испанское, ренское и французское вино...
© Надя Васильева

1655 год. Франциск Гундулич.

В городе [Новгороде] такое множество лягушек, что нет ни одного крестьянского дома, в котором их не держали бы по меньшей мере двух сотен, считая дурным предзнаменованием убийство этого животного, а также множество больших пауков, которые считаются населением за червей, и их никто не решается убивать или трогать. Кроме градоначальника и нескольких правительственных продавцов, здесь нет выдающихся личностей. Местность без всякой промышленности, но производительна, обильна всякими злаками, домашними и дикими животными, птицей, а особенно рыбой.

В июне, июле и августе — несносная жара: в эти три месяца созревают все имеющиеся там плоды, как у нас, множество дынь, груш, яблок и вишен. С сентября до 15 октября тихо, но по большей части дождливо, а от октября до мая — жестокий холод; льда и снега так много, что озера и реки замерзают Примечательно, что на расстоянии в две итальянские мили от этого города вода не только не замерзает, но бурлит, и тогда бывает обильный улов… Весной, когда снег и лед начинают таять, вся земля покрывается и водой, и можно ездить на лодках, как зимой на санях.

«Путешествие из Вены в Москву в 1655 г.»

...в городе Новгороде такое множество лягушек, что нет ни одного крестьянского дома, в котором их не держали бы по меньшей мере двух сотен, считая дурным предзнаменованием убийство этого животного...
© Надя Васильева

1686 год. Иржи Давид.

По своей природе русские очень способны ко всяким наукам, но безграмотны и темны из-за отсутствия у них обучения и образования. Это нельзя исправить, если не распространять здесь знания. Постигают они все не спокойно, а стремительно, жадно, неистово. Они восприимчивы также к овладению всякими искусствами, как изящными, так и механическими, но изделия их крупные, грубые, непрочные. В том, что они изучают на родине, они очень искусны, но учиться за границу не ездят, а если бы ездили, то могли бы ввести в свое отечество искусства всех стран. […] Коварны они чрезвычайно, склонны к хитрости и обману. Купцы сами признаются, что по утрам молят бога, чтобы он послал им как можно больше покупателей-иностранцев, которых им гораздо легче обманывать. Ремесла у них в основном те же, что и в других странах, но, как я говорил, изделия грубые и неотесанные. У заказчика за работу просят вперед деньги, но работу не отдают без больших трудностей и хитростей. […]

Праздники и воскресенья проводят в питии: этот порок распространен и у других народов, у москвитян ему тем более не приходится удивляться, ибо для переваривания грубой пищи, которой они питаются, нужна водка, которая даже в малом количестве многим кружит головы. […] Из кушаний особо любимы чеснок, лук, огурцы; чеснок и лук они мелко рубят, затем немного толкут в ступе, заливают квасом и с удовольствием едят ложками. Огурцы свежие, как собирают с поля, так без всяких приправ прямо в кожуре едят или разрезают на несколько частей и, также залив квасом, едят, иногда прибавив немного холодного мяса. […] Салфеток и ножей на стол не кладут. Столы у них длинные, а не круглые. Общий у них обычай после обеда немного поспать и отдохнуть. Это обыкновенно делает и прислуга. Историки рассказывают, что царя Дмитрия (которого они считают самозванцем) будто бы из-за того и заподозрили и не сочли за истинного москвитянина, что он после обеда не спал. […]

Зайцев, голубей и телят они не едят, или едят очень немногие. Зайцев — потому что они запрещены у евреев. Голубей — потому что в их образе явился дух святой.

В простом народе процветают некоторые несложные веселые игры, как, например, бросание гвоздя в железное кольцо, попадание в косточки, расположенные в определенном порядке. Но особенно в ходу качание как на канате, подвязанном к перекладине — такие качели воздвигнуты для публики в деревнях и городах,- так и на доске, положенной в равновесии. Этой забавой особенно услаждаются женщины. Среди более почтенных и знати процветает игра с пешками, которую мы называем шках. Мы видели, как этим повсюду занимаются купцы и обыватели в лавках; карты среди русских не употребляются. […]

Женщины появляются, где много публики, и притом в большом количестве, как у нас еврейки, сидят в лавках, продают шелка, ленты и так далее, разгуливают в шубах, плавно шествуют в высоких башмаках, из-за которых не могут бегать и ходить быстро. Лица свои они расписывают удивительным образом, знатные женщины особенно. Они выдергивают свои брови с помощью какого-то порошка, а затем, как мне рассказывали, подрисовывают их черной краской в виде большого круга, поэтому выглядят как совы. В остальном они одеваются наподобие турчанок. […]

Оружия обычно не носят, даже знатные, если не отправляются в чужие края. Но люди среднего сословия имеют на поясе длинные ножи, которые легко режут и вонзаются. Отправляясь в дальний путь, они целуются на прощание и так же встречают приезжающих. Баней пользуются очень часто. […]

Нищих здесь огромное множество, предающихся безделью и пьянству. Просят они обычно именем Христа и своего царя по такой формуле: «Для ради Христа и великого государя пожалуй денежку».

«Современное состояние Великой России, или Московии».

...купцы сами признаются, что по утрам молят бога, чтобы он послал им как можно больше покупателей-иностранцев, которых им гораздо легче обманывать...
© Надя Васильева

1711 год. Анонимный немецкий автор.

Климат в этой местности и зимой, и летом очень суров, холоден, с ветрами, туманами, дождем или снегом и вследствие многочисленных болот весьма нездоров. Обыкновенно свыше полугода длится постоянная морозная зима (обычную для Германии зиму в сравнении с нею можно было бы счесть настоящим летом), а в остальное время, помимо июня и июля, по большей части стоит сплошь апрельская и осенняя погода. Поэтому жителям приходится одеваться в теплые одежды или шубы и сапоги. Ведь если один только день идет дождь, то пешком уже нигде не пройдешь, повсюду застреваешь в грязи. […]

Я частенько видал, как и мужчины, и женщины, чрезвычайно разгоряченные, выбегали вдруг нагими из очень жаркой бани и с ходу прыгали в холодную воду или какое-то время катались в снегу, остывая, сколь бы ни был силен мороз. После этого они считают себя совершенно здоровыми и бодрыми. Поэтому русские моются очень часто; пожалуй, нет ни одного домишки или хижины, даже самой бедной, при которой бы не стояла баня. Иного лечения они не знают.

Вышесказанным легко можно объяснить, почему русские предпочитают селиться у больших и малых рек. Ведь купание для них — почти незаменимая и необходимая вещь, будь то зимой или летом. Вообще зимой они моются едва ли не охотнее, нежели летом, так как получают тогда большее удовольствие и радость от большего остывания и взбадривания. Однако другим народам, особенно живущим в умеренном и жарком климате и непривычным к такому охлаждению, пришлось бы худо, последуй они в этом господам русским.

«Точное известие о… крепости и городе Санкт-Петербург, о крепостце Кроншлот и их окрестностях».

...и мужчины, и женщины, чрезвычайно разгоряченные, выбегали вдруг нагими из очень жаркой бани и с ходу прыгали в холодную воду или какое-то время катались в снегу...
© Надя Васильева

1812 год. Стендаль.

Вот я снова в этом городе [Смоленске], по живописности он продолжает казаться мне единственным в своем роде. Снег еще усиливает впечатление от поросших деревьями оврагов, среди которых он построен. Мороз легкий, два или три градуса, но так как мы в России, каждый убежден, что он замерзает. Все наши помыслы направлены на физическую сторону бытия: иметь или не иметь сапоги, шубу — вот основной вопрос. […]

Я только что совершил очаровательное путешествие. Три или четыре раза в день я испытывал поочередно то крайнюю скуку, то крайнее наслаждение. Надо признать, что наслаждения эти не отличались утонченностью. Одно из самых острых было, когда однажды вечером я нашел несколько картофелин и съел их без соли с заплесневелым солдатским хлебом. Теперь вам понятно наше отчаянное состояние. Оно продолжалось восемнадцать дней: я выехал из Москвы 16 октября и добрался до Смоленска 2 ноября. Граф Дюма приказал мне отправиться с обозом из 1500 раненых, охраняемых отрядом в 200 или 300 солдат. Представьте себе огромное множество маленьких повозок, ругань, постоянные ссоры; все эти повозки наезжают одна на другую, валятся в невылазную грязь. Каждый день мы непременно проводили два или три часа в грязной канаве в полнейшей беспомощности. Вот когда я проклинал свою глупую мысль поехать в Россию. […]

Всю дорогу от Москвы мы переносили дьявольские физические муки. Ни один рыночный грузчик не доходит к концу дня до такого изнеможения, как бывало с нами каждый вечер, когда мы строили себе маленький шалаш из сухих ветвей и зажигали костер. Я до сих пор дрожу от холода, и вы, конечно, замечаете это по моим каракулям. Вы не узнали бы нас, милая кузина, за исключением маршала, экипаж которого сохранился благодаря хорошим слугам и пятнадцати лошадям. Нас всех можно испугаться. Мы похожи на своих лакеев. Это в буквальном смысле; первого из нас, кто приехал в Смоленск, приняли за дерзкого лакея, потому что он подошел к хозяину дома и подал ему руку. Мы очень далеки от парижской элегантности. Я слыву самым счастливым, потому что, не жалея денег и гневно набрасываясь на фургоны, приближавшиеся к моей коляске, я ее спас, если можно сказать «спас», когда имеешь всего четыре рубашки и один сюртук. Плохо то, что не все принимают это так весело. Немного веселости скрасило бы нашу нищету, но все, кто недостаточно силен духом, очень озлоблены.

Письма из Смоленска Феликсу Фору и графине Пьер Дарю от 9 и 10 ноября 1812 г.

...ни один рыночный грузчик к концу дня не доходит до такого изнеможения, как бывало с нами каждый вечер, когда мы строили себе маленький шалаш из сухих ветвей и зажигали костер......
© Надя Васильева

1839 год. Астольф де Кюстин.

Движения людей, которые мне встречались, казались угловатыми и стесненными; каждый жест их выражал волю, но не данного человека, а того, по чьему поручению он шел. Утренние часы — это время выполнения всякого рода поручений господ и начальников. Никто, казалось, не шел по доброй воле, и вид этого подневольного уличного движения наводил меня на грустные размышления. На улицах встречалось очень мало женщин, не видно было ни одного красивого женского лица, не слышно было ни одного веселого девичьего голоса. Все было тихо и размеренно, как в казарме или лагере. Военная дисциплина в России подавляет все и всех. […]

«Расстояния — наше проклятие», — сказал мне однажды император. Справедливость этого замечания можно проверить даже на улицах Петербурга. Так, не из чувства тщеславия разъезжают там в каретах, запряженных четверкой лошадей. Ибо поездка с визитом — это целое путешествие. Русские лошади, нервные и полные огня, уступают нашим в мускульной силе. Пара лошадей не может долго мчать тяжелую коляску по скверным петербургским мостовым. Поэтому четверка лошадей является предметом первой необходимости для всякого, желающего вести светский образ жизни. […]

Главная улица Петербурга называется Невским проспектом и заслуживает несколько более подробного описания. Эта красивая улица служит местом прогулок и встреч всех бездельников города. Таких, правда, не слишком много, ибо здесь не ходят ради самого процесса гуляния. […] Этот именуемый проспектом бульвар вымощен ужасающими булыжниками неправильной формы. Но здесь, как и на некоторых других главных улицах, в булыжной мостовой проложены деревянные дороги — нечто вроде паркета из восьмиугольных или кубических сосновых брусков.

Две такие полосы торцов, шириной от двух до трех футов, разделенные булыжной мостовой, по которой бежит коренник, проложены с каждой стороны улицы. От домов их отделяют широкие тротуары, выложенные плитняком, на отдаленных улицах сохранились еще жалкие деревянные панели. Этот величественный проспект доходит, постепенно становясь все безлюднее, некрасивее и печальнее, до самых границ города и мало-помалу теряется в волнах азиатского варварства, со всех сторон заливающих Петербург, ибо самые пышные его улицы сходят на нет в пустыне. […]

Калмыцкая орда, расположившаяся в кибитках у подножия античных храмов, греческий город, импровизированный для татар в качестве театральной декорации, великолепной, но безвкусной, за которой скрывается самая подлинная и страшная драма, — вот что бросается в глаза при первом взгляде на Петербург. […]

Предмет обстановки, которым меньше всего пользуются в русском доме, это кровать. Служанки спят в чуланах, напоминающих прежние каморки швейцаров у нас во Франции, а мужская прислуга валяется на лестницах, в прихожих и даже, говорят, в гостиных прямо на полу, подложив под голову подушку. […]

Славяне, — по крайней мере, красивые представители расы, — обладают стройной и изящной фигурой, внушающей вместе с тем представление о силе. Глаза у них миндалевидные, чаще всего черные или голубые, всегда ясные и прозрачные, но взгляд скрытный и плутоватый, как у всех азиатских народов. Когда эти глаза смеются, они становятся живыми, подвижными и очень привлекательными. Русский народ, серьезный скорее по необходимости, чем от природы, осмеливается смеяться только глазами, но зато в них выражается все, чего нельзя высказать словом: невольное молчание придает взгляду необычайную красноречивость и страстность. Но чаще всего он безысходно печален — так глядит затравленный, опутанный сетями зверь.

В славянах, рожденных для того, чтобы править колесницей, видна порода, так же, как и в их конях. Красота и резвость последних придают улицам живописный и оригинальный вид. Так, благодаря своим обитателям и вопреки замыслу архитекторов, Петербург не похож ни на один из европейских городов. […]

Русские распространяют вокруг себя довольно неприятный запах, дающий о себе знать даже на расстоянии. От светских людей пахнет уксусом, от простонародья — кислой капустой, луком и старой дубленой кожей. Отсюда вы можете заключить, что тридцать тысяч верноподданных императора, являющихся к нему во дворец первого января с поздравлениями, и шесть или семь тысяч, которые бывают в петергофском дворце в день тезоименитства императрицы, должны принести с собой грозные ароматы…

Из всех виденных мною до сих пор женщин простого класса ни одна не показалась мне красивой, а большинство из них отличается исключительным безобразием и отталкивающей нечистоплотностью. Странно подумать, что это — жены и матери тех статных и стройных красавцев с тонкими и правильными чертами лица, с греческими профилями, которые встречаются даже в низших слоях населения. Нигде нет таких красивых стариков и таких уродливых старух, как в России. […]

В России нечистоплотность бросается в глаза, но она заметнее в жилищах и одежде, чем у людей. Русские следят за собой и, хотя их бани кажутся нам отвратительными, однако этот кипящий туман очищает и укрепляет тело. Поэтому часто встречаешь крестьян с чистыми волосами и бородой, чего нельзя сказать об их одежде. Теплое платье стоит дорого, и его поневоле приходится долго носить. Оно становится грязным раньше, чем успевает износиться. А комнаты, в которых прежде всего стараются оградить себя от холода, по необходимости реже проветриваются, чем жилища южных народов. В общем, северяне гораздо грязнее народностей, пользующихся благами теплого климата. Не надо забывать, что русские девять месяцев в году лишены очистительного действия воздуха. […]

Тишина царствует на всех праздниках русских крестьян. Они много пьют, говорят мало, кричат еще меньше и либо молчат, либо поют хором, то есть тянут меланхолическую мелодию. Национальные песни русских отличаются грустью и унынием. Любимое развлечение русских крестьян — качели, что вполне согласуется с их врожденной ловкостью. […] Во многих селах любовался я такими играми и, наконец, увидел несколько женских лиц совершенной красоты. Краска проступает у них сквозь кожу, отличающуюся прозрачностью и необыкновенной нежностью. Прибавьте к этому зубы ослепительной белизны и — большая редкость — прелестные, поистине античные линии рта. Но глаза, по большей части голубые, имеют монгольский разрез и, как всегда у славян, смотрят плутовато и беспокойно. […] Русский крестьянин трудолюбив и умеет выпутаться из затруднений во всех случаях жизни. Он не выходит из дому без топора — инструмента, неоценимого в искусных руках жителя страны, в которой лес еще не стал редкостью. С русским слугою вы можете смело заблудиться в лесу. В несколько часов к вашим услугам будет шалаш, где вы с большим комфортом и уж, конечно, в более опрятной обстановке проведете ночь, чем в любой деревне.

«Россия в 1839 году».

1847 год. Гектор Берлиоз.

Почтовая карета довезла меня до русской границы, до Таурогена. Отсюда пришлось засесть в железные сани и не покидать их до самого Санкт-Петербурга; в течение четырех трудных дней и не менее ужасных ночей я в них испытал все муки, о которых ранее не имел никакого понятия.

И действительно, в этом железном герметическом ящике, куда снежной пыли все же удается проникнуть и запорошить вам лицо, вы почти непрестанно трясетесь так же сильно, как трясется дробь в бутылке, когда ее промывают. Каждую минуту получаешь толчки о стенки саней, отчего на голове и повсюду остаются болезненные ушибы. Кроме того, вас тошнит и охватывает болезнь, которую, я думаю, можно назвать снежной болезнью, потому что она напоминает морскую.

В нашем умеренном климате обычно думают, что русские сани, запряженные быстрыми лошадьми, скользят по снегу так, как если бы они скользили по льду какого-нибудь озера. Поэтому создается представление, что такой способ езды очарователен. Но вот настоящая правда: когда имеешь счастье ехать по гладкой поверхности, покрытой девственным снегом или всюду ровно умятым, действительно сани бегут совершенно горизонтально и очень быстро. Но такая дорога бывает только на протяжении двух лье из ста. Все остальное исковеркано, изрыто неглубокими поперечными рытвинами от крестьянских дровен, на которых в так называемую санную пору везут огромные горы дров. Все пространство напоминает волнующееся море, волны которого застыли от мороза. Промежутки, разделяющие эти снежные волны, образуют настоящие глубокие ямы, где сани сначала с трудом взбираются на гребень волны, а потом стремительно падают с грохотом и толчками, способными вызвать сотрясение мозга; особенно ночью, когда, уступив на минуту дреме, вы не смогли подготовиться к получению удара. Если волны ровнее и не так высоки, сани могут катиться правильнее, поднимаясь и опускаясь, как лодка на морских волнах. Но тогда делается плохо сердцу и даже тошнит, как я раньше сказал. Я уж не говорю о ночном холоде! Несмотря на меховые мешки, плащи, шубы, которыми укрываешься, несмотря на сено, набитое в санях, холод становится, в конце концов, непереносимым. Чувствуешь, будто миллион иголочек колет тебе все тело, и ты дрожишь от страха замерзнуть почти столько же, как и от холода.

Когда в иные дни сверкающее солнце позволяло мне охватить взглядом эту угрюмую, блестящую пустыню, я не мог не думать о слишком хорошо известном отступлении нашей несчастной разбитой, истекающей кровью армии. Мне представлялись наши несчастные солдаты, разутые, раздетые, без хлеба, без водки, без сил как физических, так и моральных, большею частью раненые, ковыляющие днем, как призраки, валяющиеся ночью без пристанища, как мертвецы, на этом ужасном снегу, на морозе еще более ужасном, чем тот, который страшил меня. И я спрашивал себя, как мог хоть один из них перенести такие страдания и выйти живым из этого ледяного ада… Для этого необходимо, чтобы человек был невероятно живучим. […]

Несмотря на все интересное и оригинальное, что имеется в таком полуазиатском городе, как Москва, в отношении архитектуры, я очень мало мог ее изучить в течение тех трех недель, которые я там провел. Приготовления к моему концерту меня совершенно поглотили. А кроме того, благодаря сильнейшей оттепели со всеми ее «прелестями», Москва была почти недоступна для обозрения. Улицы представляли собой клоаку из воды и талого снега, из которой с трудом выбирались сани. […] Я видел в Москве представление оперы Глинки «Жизнь за царя». Огромный театр был пуст (бывает ли он когда-нибудь полон?.. я сомневаюсь), и сцена почти все время представляла собой заснеженный еловый лес, покрытые снегом степи с запорошенными снегом людьми. Меня все еще берет дрожь при воспоминании о них. В этом произведении много очень изящных и очень своеобразных мелодий, но приходилось почти догадываться о них, настолько несовершенным было их исполнение. […]

Проезжая деревни, я замечал не раз, как дети играли и катались в снежных сугробах в одних рубашонках, точь-в-точь как наши ребята летом в стогах сена. Видно, у русских тело пышет адским жаром.

«Мемуары».

1857 год. Хуан Валера.

На следующий день нас пригласили на обед в дом Нессельроде, а когда русские хотят поразить уродством, им нет равных; стол напоминал картину искушения святого Антония. Демон и его дражайшее дитя не идут ни в какое сравнение с Нессельроде и его сыном. Остальные приглашенные не слишком отличаются от столь редкостного уродства. У одной из дам затылок был таким черным и морщинистым, что казался черным пузырем с водой. Словом, это было потрясающе и вызывало раздражение. […] И самое странное и парадоксальное во всем этом, чему вы, возможно, не захотите верить и сочтете злословием, экстравагантностью и моим легкомыслием, но я все же не перестану считать верным то, что Нессельроде дурак, недостойный завязывать и развязывать шнурки башмаков Мирафлоресу. Тем не менее у него есть несколько очень красивых картин итальянской школы; имеется «Христос» божественного Моралеса, подлинный; изысканный и комфортабельный дом и идеальный повар. У императора нет лучшего. Блюда, которыми нас угощали у Нессельроде, — пожалуй, самое прекрасное, что мне довелось попробовать в своей жизни. У меня было такое ощущение от людей и обеда: гарпии и прочие жуткие птицы наводнили Олимп и поглощают нектар и амброзию богов. […]

Другое, что меня терзает, — это незнание ни одного слова русского языка. В городе comme il faut и в лавках говорят по-французски, по-немецки и по-английски; но все iswoschik, наемные кучера, говорят, естественно, только по-русски, и стоит большого труда заставить их ехать в нужном направлении. Если ты знаешь дом, куда нужно ехать, можешь управлять с помощью трех слов: na prava, na leva и stoi; но если ты их не знаешь, нет большего труда. Или извозчики не знают цифр, или на домах нет номеров. Улицы так длинны, что можно ехать целый день из конца в конец. У каждого дома есть свое частное название, как у актов в романтических драмах; но иногда ты не продвинешься ни на шаг, даже зная название дома, потому что кучер его не знает. Поэтому необходимо с помощью какого-нибудь переводчика, человека необходимого в Петербурге, описать топографию места, куда ты едешь. Ни к чему и клочок бумаги, где по-русски записано упомянутое описание. Извозчики не умеют читать. […]

Незнание грамоты порождает иероглифическое письмо, особенно в названиях лавок, главным образом в предместьях, где только местные жители могут их расшифровать. Все нарисовано выразительно, но доморощенными художниками. На доме одного акушера и зубодера — такая картина: женщина в постели, а мужчина, с хирургическим инструментом в правой окровавленной руке, в левой с гордостью держит нечто, похожее на только что родившегося ребенка. Сцена предстает в окружении блестящего ореола всяческих зубов — клыков и резцов, — гипертрофированных и искривленных.

В остальном Санкт-Петербург трудно вообразить себе более величественным. Не знаю, где живут бедняки, потому что кроме дворцов ничего не видишь — монолитных, с золочеными куполами, башнями, статуями и колоннами. Улицы и площади огромны. Бесконечные экипажи и сани бегут во всех направлениях. Много пешеходов, молчаливых, укутанных в длиннейшие кафтаны. […] Магазины красивы и богаты. Любая вещь в три или четыре раза дороже, чем в Мадриде. […]

Здесь всегда стараются поразить тебя, даже если придется соврать раз-другой. Где бы мы ни побывали, всегда все готовилось к нашему приходу, словно собирались поставить какую-то комедию. Хотя и не нужно было ничего печатать — в этот день печатали; не нужно гравировать — в этот день гравировали; ничего не надо писать или рисовать — в этот день писали и рисовали; и повсюду царила бурная деятельность, полный порядок и движение. Все было начищено и натерто до блеска, как серебряная монета. Но это не должно удивлять, скорее — вызывать благодарность. Что удивляет меня, так это то, что многие из наших чичероне, служащие различных учреждений, иногда сами не понимают объясняемого нам, совсем не понимают.

Ум русских не всегда открыт пониманию, да, возможно, это и не нужно. Здесь все идет по воле Божьей, и нет надобности в настоящем просвещении. Школы — еще из тех, которые создал Петр Великий, где никто не собирается чему-либо учиться. Зато немцы учатся, знают и служат этой стране, будучи исконными подданными императора или добровольно определившимися на службу. Генералы, ученые, литераторы, врачи, хирурги, провизоры и даже пекари — потому что русские, как уверяют, имеют склонность перемешивать песок с мукой, чтобы хлеб был тяжелее, — так вот все они в большинстве своем относятся к германской расе. Чистокровный русский терпеть не может немца и хотел бы видеть его на виселице. Жрицы любви тоже немки. Или русские более целомудренны, или недостаточно искусны и грациозны, чтобы служить в этой области. Это не значит, что среди русских нет продажных женщин, но они ниже классом, и господа, подобные мне, их не посещают. Впрочем, этот вопрос я для себя еще не выяснил. […]

Больше, чем золотом и бриллиантами, блистают здесь дамы своей эрудицией и умом. Мужчины Испании — наверное, можно смело утверждать это — знают больше русских мужчин; но женщины этой страны в отношении образованности дадут сто очков вперед испанкам. Боже, чего они только не знают! Барышня здесь говорит на шести или семи языках, переводит еще со стольких же и рассуждает не только о романах и стихах, но и о религии, метафизики, о гигиене, педагогике и даже, если понадобится, об операции на мочевом пузыре. […] Русские не стыдятся, а скорее гордятся тем, что в них есть что-то азиатское и что они являются соединением, синтезом двух цивилизаций, азиатской и европейской. От европейцев, как они считают, у них такие качества: любовь и понимание искусства и красоты формы итальянцев, практические способности англичан и esprit французов, со всей их легкостью. От азиатов, как они представляют себе или как это есть на самом деле, они заимствовали созерцательность, серьезность, воздержанность и религиозность. […]

Православная религия, возможно, еще воодушевляет народ; но для образованных людей она является только официальной религией. Искусство не украсило православный культ, иконы безобразны. Только пение красиво, и русские дамы и господа приходят в восторг от него, как от национальной гордости.

Религии, той, что по-настоящему называется религией, здесь не много, но зато много патриотизма. Русский человек не человеколюбив, не боголюбив — а русофил. […] Какая цивилизация или экономическая культура есть у русских? Нет никакой, потому что их религия не содействует этому.

«Письма из России».

1858 год. Теофиль Готье.

Я иду медленным шагом вдоль тротуара, спускаясь по Невскому проспекту в сторону Адмиралтейства. Я смотрю то на прохожих, то на ярко освещенные лавки либо погружаюсь взглядом в подвалы, напомнившие мне берлинские погреба или гамбургские туннели. На каждом шагу за красивыми витринами я вижу выставки искусно разложенных фруктов: ананасы, португальский виноград, лимоны, гранаты, груши, яблоки, сливы, арбузы. Тяга к фруктам так же велика в России, как тяга к конфетам у немцев. Они стоят очень дорого, что, однако, подталкивает людей покупать их еще больше. На тротуарах мужики предлагают прохожим зеленые, на вид прекислые яблоки, и на них находятся покупатели. Эти яблоки почему-то продаются на всех углах. […]

Прежде всего вам бросаются в глаза гвардейские офицеры в серых шинелях с указывающим на их чин погоном на плече. Почти всегда у них грудь в орденах, каска или каскета на голове. Затем идут чиновники в длинных рединготах со складками на спине, сдвинутыми назад под затянутым поясом. Вместо шапки они носят темного цвета фуражку с кокардой. Молодые люди, не военные и не служащие, одеты в пальто на меху, цена на эти пальто удивляет иностранца, и наши модники отступились бы от такой покупки. Мало того, что они сделаны из тонкого сукна на куньем или нутриевом меху, на них еще пришиты бобровые воротники стоимостью от двухсот до трехсот рублей в зависимости от того, насколько у них густой или мягкий мех, темного ли он цвета и насколько сохранил белые шерстинки, торчащие из него. Пальто стоимостью в тысячу не представляет собою чего-то из ряда вон выходящего, бывают и более дорогие. Это и есть незнакомая нам русская роскошь. […]

Русские не то, что о них в суете своей думают люди стран более умеренного климата, если полагают, что, закаленные своим климатом, как белые медведи, русские радуются и снегу, и льду. Это так неверно! Напротив, они очень зябкие и, ограждая себя от малейшей непогоды, принимают меры предосторожности, которыми пренебрегают несведущие иностранцы, позже, однако, готовые их принимать… когда простудятся. […] Я надевал пальто в Мадриде при восьми градусах тепла, и у меня не было никакого основания не надеть зимнего пальто осенью в Санкт-Петербурге. Всегда нужно следовать народной мудрости. Пальто на легком меху — это демисезонное пальто в Санкт-Петербурге. С первым снегом вы водрузите на себя шубу и снимете ее только в мае.

Если венецианки ездят в гондолах, то женщины в Санкт-Петербурге — в каретах. Выходят они разве что сделать несколько шагов по Невскому проспекту. Шляпы и одежда здесь по парижской моде. Голубой цвет, кажется, любимый цвет русских женщин. Он очень идет к их белым лицам и светлым волосам. Об изяществе их фигур невозможно судить, по крайней мере на улице, так как от каблуков до затылка они закутаны в толстые шубы из черного атласа или иногда из шотландских тканей в большую клетку.

Кокетство уступает здесь требованиям климата, и самые прехорошенькие ножки без сожаления погружаются в огромную обувь. Андалузки предпочли бы умереть, но в Санкт-Петербурге слово «замерзнуть» все искупает. Эти шубы украшены соболями, сибирскими голубыми песцами и другими мехами, о стоимости которых мы, иностранцы, не можем и подозревать: роскошь в этом отношении немыслимая, и, если суровость неба принуждает женщин надевать на себя бесформенные мешки, будьте покойны, этот мешок будет стоить столько же, сколько стоят самые роскошные туалеты. […]

На тротуаре вечно топчутся дворники или привратники. Они обязаны летом подметать, зимой — обивать лед на улице. Они редко сидят в своих будках, да их и нет в том смысле, который я придаю этому слову. Они не спят всю ночь, не знают, что такое шнур — открывают сами дверь по первому зову. Удивительная вещь: они думают, что привратник существует именно для того, чтобы открывать дверь в три часа ночи, как и в три часа пополудни. Они дремлют по углам и никогда не раздеваются. Поверх нешироких штанов они носят синюю рубашку и тяжелые смазные сапоги — костюм, который с приходом первых холодов меняется на тулуп — одежду из бараньей шкуры мехом внутрь. […]

Картина не будет полной, если я не нарисую несколько дюжин мужиков в засаленных и грязных тулупах: они продают яблоки или пироги, несут провизию в корзинах из переплетенных сосновых лучин или с топором в руках чинят деревянную мостовую, а то по четыре, по шесть вместе идут размеренным шагом и несут над головами пианино, стол или диван.

Совсем не видно простых женщин, то ли они живут в деревнях, в имениях хозяев, то ли занимаются домашними работами в городских домах своих господ. Те же, которых вдруг иногда увидишь издали, не отличаются ничем характерным. Завязанный под подбородком платок покрывает и обрамляет их голову, сомнительной чистоты ватное пальто из простой материи нейтрального цвета доходит до середины ноги, и из-под него видна ситцевая юбка с толстыми валенками в деревянных галошах. Они некрасивы, но вид у них грустный и нежный. Их бесцветные глаза не зажигает искра зависти при виде прекрасной, изящно одетой дамы, а кокетство, кажется, вовсе им незнакомо. Они принимают свое приниженное положение, чего у нас не сделает ни одна женщина, как бы низко ни было ее место в жизни. […]

Часто при выходе из театре или с вечера, когда снег блестит, как толченый мрамор, в ясном и холодном свете луны или, если луны нет, звезд, ярко мерцающих в морозном небе, вместо того чтобы ехать домой, в светлое, удобное и теплое жилище, вся компания хорошо укутанных в меха молодых людей и молодых женщин едет ужинать на острова. Садятся в тройку, быструю упряжку из трех лошадей, под бренчание бубенчиков, несущихся веером и поднимающих копытами серебряную пыль. Будят заснувшего трактирщика — свет зажигается, самовар закипает, леденеет шампанское «Вдова Клико», ставятся на стол тарелки с икрой, ветчиной, селедкой, заливным из рябчиков, пирожками. Вы едите, бокал за бокалом пьете шампанское, болтаете, курите, а на десерт катаетесь с ледяных горок, которые освещают мужики с фонарями в руках. Затем к двум или трем часам утра вы возвращаетесь в город, вкушая сладость мороза в вихре скорой езды на свежем, холодном и здоровом воздухе.

Пусть Мери, которая не терпит, когда говорят «добрый мороз», уверяя, что мороз всегда зол и уродлив, стучит зубами и натягивает еще одно пальто, читая эти покрытые инеем строки! Да, мороз — это наслаждение, опьянение свежестью, головокружение от снежной белизны, которое я, человек исключительно зябкий, начинаю ценить совсем как северный житель.

«Зима в России».

1858–71 год. Виктор Ген.

Спор между господином Чернышевским из «Современника» и «Экономическим обозрением». Первый выступает за общинное, а не индивидуальное владение землей. Конечно! Ведь русские всегда на высоте новейших достижений своего времени, всегда в числе самых передовых и современных. Жена ничтожнейшего чиновника в каком-нибудь уездном городишке охотится за последним писком парижской моды, увешивает себя лентами, обшивает кружевами нижнюю юбку, носит кринолин, между тем рядом с ней, на расстоянии шага, ее горничные, народ, все ее окружение одевается в грубейшие, пошлейшие, вонючие, грязные наряды. Да и сама она при ближайшем рассмотрении не преодолела и самых первых ступеней на пути к настоящей цивилизации. Российские мужчины все украшают свои дома паркетом, но Вы только пройдите по этим паркетам в сортиры в этих домах, можете не заходить, только бросьте туда взгляд — Вы ужаснетесь. Вот точно так же и в философии русские сейчас оказываются приверженцами Фейербаха, в то время как их национальная церковь застыла на уровне тысячелетнего византинизма, не сделала даже первых шагов к схоластике. Значит, в России должны были появиться социалисты, надеющиеся благодаря примитивному, не высвободившемуся из первобытного состояния сельскому хозяйству, обновить весь мир! Россией начать новую эру мировой истории! Это просто смешно. […] Что мы видим в России? Несчастный, лишенный индивидуальностей народ, одурманивающий себя водкой до самозабвения; народ, выросший в обстановке привычного унижения, шприцрутенов, кнутов, ударов в зад и по физиономии; народ с азиатской склонностью к резиньяции, без упорства, без творческой силы и самосознания; народ, нормально чувствующий себя только в условиях жестоких приказов и беспрекословного выполнения этих приказов; да, такой народ, конечно, сможет все. Из страха перед поднятым кнутом он способен на героизм, даже на проявление гениальности. Это удивительная, лишенная даже намека на личное начало масса — благодарный материал для повелителей, социальных экспериментаторов, варягов, немецких дрессировщиков (экзерцирмайстеров). И вот эта-то масса должна стать основой для высшей стадии развитии общества, в условиях которой интенсивнейшее чувство свободы каждого станет настолько зрелым, что разрешится во всеобщей социальной гармонии? Этот народ первым сможет выйти за пределы индивидуального права, конкуренции, государства к идеальной политической организации, для которой потребны тончайшие плоды образованности и человечности? С тем же основанием можно ожидать, что кристалл станет человеком сразу же, минуя растительное и животное царство.

Разве не ясно, что в гиперборейской стране, в условиях грубой, бездушной природы, под железным небом, в нищете, нужде и вечной борьбе с зимами, болотами, вьюгами очень трудно достичь новой, великой ступени социальности! Для того чтобы это произошло, природа должна быть менее сурова к человеку. Культура рождается и процветает в более благо-приятных для нее местах; там человек становится свободнее, а уж потом, воспитывая, обучая, образовывая, он приносит эту свою свободу, эту свою культуру в тропические и околополярные области. Из России же не может исходить никакой иной эры, кроме эры озверения, насилия и всеобщего разрушения.

В России нет ничего идеального, все несет на себе черты подлости и пошлости. В особенности черепа и лица. Все здесь исключительно грубо, не духовно, все здесь будто вопит из бездны. Здесь неведомы понятия «долг» и «честь». Господствующая черта характера здесь повальное мошенничество. Глаза у русских на удивление прозрачны, словно стеклянны. В них никогда не отражается мечтательная восторженность, но только и исключительно прожженное плутовство. Но в особенности здесь мерзки носы и затылки. Затылки у русских словно отрублены топором. Иногда удивляются, что молодая русская литература началась с реализма. Юности, как правило, свойственно тянуться к идеалу, к романтике. Но в реализме великой гоголевской школы русская нация нашла свой абсолютно адекватный орган, свою истинную форму. […]

Русский совершенно равнодушен к своему суровому климату. Климатические условия мало влияют на выбор им своего местожительства. Он живет в Перми, так же как и в Воронеже. Салонная жизнь или хотя бы ее возможность тоже мало его интересует. Он принимает во внимание, нет, больше того, ему необходимо! — не теплое солнце, не природа, не духовная среда, не интересы и потребности культуры, но emotions fortes, сильные чувства, опасная, азартная игра, безумное, рискованное предприятие. Всю свою жизнь он проводит как игрок, который напряженно ждет, что ему выпадет удачная карта и разом наградит его за все ожидание. Сам он абсолютно ленив и неподъемен. Одним словом, фаталистическая, азиатско-религиозная форма существования. […]

Очень характеристична следующая история. Некий владелец фабрики в Петербурге приговаривает одного молодого работника к наказанию плетьми за какой-то безобразный проступок. Случайно это наказание видит проходивший мимо крестьянин и просит: дайте и мне тоже двадцать пять ударов плетью. На него смотрят со смехом, но он настаивает, он говорит: «Я вчера был пьян, пропил все заработанные деньги да сверх того еще и поколотил свою жену, я заслужил наказания». Стоящие вокруг зрители и участники тотчас поняли его чувства, оценили раскаяние, проснувшееся в пьянчуге, растянули его на помосте и произвели экзекуцию. Крестьянин поблагодарил за порку. И он сам, и все остальные были убеждены: теперь на несколько недель бедняга застрахован от повторения своих слабостей.

«О русских нравах».

1876. Эрнесто Росси.

Я не ошибался, приписывая русскому обществу высокую степень просвещенности и развитости. Женщины в России также играют отнюдь не второстепенную роль и в общественной, и в частной жизни. В отличие от американок, они не требуют публично эмансипации, а добиваются ее более естественным путем — благодаря уму, образованности и силе воли. Карл V говаривал, что человек, знающий два языка, стоит двух человек сразу. Что сказал бы он о русских женщинах, этих полиглотках, говорящих чуть ли не на всех языках, причем это относится не только к аристократкам, но и к дамам из буржуазии? Княгини Барятинская и Волконская, например, знают поэму Данте и цитируют оттуда на память целые песни. Я познакомился также с некоей госпожой Якоби, которая не только читает, но и говорит по-латыни. […]

От Петербурга до Москвы я ехал всего шестнадцать часов. По дороге я не обнаружил ничего интересного — вокруг одни голые поля, кустарники да сосновый лес под густой снежной пеленой. Каменных строений здесь не встретишь — крестьянские дома строятся сплошь из дерева, но, как меня уверяли, отличаются прочностью. Воздух в них здоровый, летом прохладно, зимой тепло.

Вдоль железной дороги нет ни городков, ни деревень, как у нас в Италии, — одни бесконечные, часто непролазные лесные дебри. Примерно через каждые два часа пути — станция, где пассажиры идут в буфет согреваться превосходным русским чаем. Кто голоден, может закусить — и плотно закусить! Столы уставлены самой разнообразной снедью: колбасами, ветчиной, икрой, соленой рыбой, сырами, свининой, молочными поросятами. Поросенок — излюбленное блюдо русских, и, в отличие от Италии, здесь им можно лакомиться, не боясь испортить себе желудок: местный климат способствует успешному перевариванию яств, которые в Италии за несколько часов отправили бы вас к праотцам. Еда обильно орошается чаем или водкой. В станционных буфетах иностранцев поджидают также торговцы кавказскими изделиями — шкатулками, ножами, кинжалами, сафьяновыми подушечками, поясами и прочими сувенирами. Такие остановки, длящиеся около часа, весьма скрашивают дорожную скуку. Вагоны первого класса изумительно удобны: это настоящие теплые комнаты днем, уютные спальни ночью.

«Сорок лет на сцене».

1903 год. Блез Сандрар.

Я видел,
Я видел черные поезда, молчаливые поезда, они возвращались из дальневосточного края, на призраков были похожи они;
И глаза мои, как фонари на задних вагонах, за поездами этими все еще следом бегут.
В Тальге сто тысяч раненых агонизировали из-за отсутствия всякой заботы.
В Красноярске по лазаретам ходил я. 
В Хилке столкнулся с обозом солдат, сошедших с ума.
В лазаретах я видел зиявшие раны и видел, как кровь хлестала из ран,
И ампутированные конечности вдруг танцевать начинали или взлетали на воздух хрипящий.
В каждом сердце, на каждом лице был пожар,
Барабанили пальцы бессмысленно в окна,
И под давлением страха взгляд лопался, словно нарыв.
На всех вокзалах жгли беспрерывно вагоны.
Я видел,
Я видел состав из шестидесяти паровозов, на всех парах убегавших от горизонтов, охваченных похотью, и убегавших от стай воронья, что летели отчаянно следом,
Исчезая
В направлении к Порт-Артуру.

«Поэма о Транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской».

1917 год. Джон Рид.

Наш вагон был набит деревенскими жителями, возвращавшимися домой. Они везли с собой всякие покупки и вечерние газеты. Разговор шел о восстании большевиков. Но если бы не эти разговоры, то по виду нашего вагона никто не догадался бы, что вся Россия расколота гражданской войной на два непримиримых лагеря, что поезд идет к театру военных действий. Выглядывая в окна, мы видели в быстро сгущающихся сумерках толпы солдат, тянувшихся по грязным дорогам к городу. Они спорили между собой, размахивая винтовками. На боковой ветке стоял товарный поезд, набитый солдатами и освещенный кострами. Вот и все. Далеко позади, на плоском горизонте, ночь освещалась отблесками городских огней. Мы видели трамвай, ползший по далекому предместью.

В Царском Селе на станции все было спокойно, но там и сям виднелись кучки солдат, тихо перешептывавшихся между собой и беспокойно поглядывавших вдоль пустынной дороги в сторону Гатчины. Я спрашивал их, за кого они. «Что ж, — сказал мне один солдат, — ведь мы дела не знаем… Конечно, Керенский провокатор, но, думается нам, нехорошо русским людям стрелять в русских людей». […]

Мы пошли по улицам. Редкие фонари давали мало света, прохожих почти не встречалось. Над городом нависло угрожающее молчание, нечто вроде чистилища между раем и адом, политически ничейная земля. Только парикмахерские были ярко освещены и набиты посетителями да у бани стояла очередь: дело было в субботу вечером, когда вся Россия моется и чистится. Я нисколько не сомневаюсь, что в тот вечер и тут и там мирно встречались советские бойцы и казаки.

Чем ближе мы подходили к дворцовому парку, тем пустыннее становились улицы. Перепуганный священник показал нам, где помещается Совет, и торопливо скрылся. Совет находился во флигеле одного из великокняжеских дворцов, напротив парка. Двери были заперты, в окнах темно. Солдат, бродивший поблизости, с мрачной подозрительностью оглядел нас и, не вынимая рук из карманов брюк, заявил: «Совет уехал уже два дня назад». — «Куда?» Он пожал плечами: «Не знаю…»

Пройдя немного дальше, мы наткнулись на большое и ярко освещенное здание. Изнутри доносился стук молотка. Мы стояли в нерешительности, но в это время к нам подошли, держась под руки, солдат и матрос. Я показал им свой мандат из Смольного. «Вы за Советы?» — спросил я их. Они испуганно переглянулись и ничего не ответили. «Что это там делается?» — спросил матрос, показывая на здание. «Не знаю…»

Солдат боязливо протянул руку и приоткрыл дверь. За дверью оказался огромный зал, увешанный кумачом и еловыми ветками. Там стояли ряды стульев, а перед ними возводились подмостки.

К нам вышла дородная женщина с молотком в руках. Рот ее был полон гвоздей. «Вам чего?» — спросила она.

«Будет вечером представление?» — нервно спросил матрос.

«В воскресенье вечером любители будут играть, — сурово ответила она. — Проваливайте!»

Мы пытались втянуть солдата и матроса в разговор, но они казались запуганными и расстроенными. Скоро они исчезли в темноте.

«10 дней, которые потрясли мир».

1926–27 год. Вальтер Беньямин.

В первые дни я почти полностью поглощен трудностями привыкания к ходьбе по совершенно обледеневшим улицам. Мне приходится так пристально смотреть под ноги, что я мало могу смотреть по сторонам. Дело пошло лучше, когда Ася […] купила мне калоши. Это оказалось не так сложно, как предполагал Райх. Для архитектурного облика города характерно множество двух- и трехэтажных домов. Они придают ему вид района летних вилл, при взгляде на них холод ощущается вдвойне. Часто встречается разнообразная окраска неярких тонов: чаще всего красная, а также голубая, желтая и (как говорит Райх) также зеленая. Тротуар поразительно узок, к земной поверхности здесь относятся столь же скупо, сколь расточительно к воздушному пространству. К тому же лед у стен домов лежит так плотно, что часть тротуара непригодна для ходьбы. Между прочим, отличить его от проезжей части улицы чаще всего трудновато: снег и лед нивелируют разные уровни улицы. Перед государственными магазинами часто встречаются очереди; за маслом и другими важными товарами приходится стоять. Здесь бесчисленное количество магазинов и еще больше торговцев, у которых кроме корзины с яблоками, мандаринами или земляными орехами ничего нет. Чтобы защитить товар от мороза, его накрывают шерстяным платком, поверх которого на пробу лежат две-три штуки. Изобилие хлеба и другой выпечки: булочки всех размеров, кренделя и, в кондитерских, очень пышные торты. Из жженого сахара возводят фантастические сооружения и цветы. […]

На одном углу я обнаружил женщину, продающую елочные украшения. Стеклянные шары, желтые и красные, сверкали на солнце, словно это была волшебная корзина с яблоками, в которой одни яблоки были желтыми, другие красными. Здесь, как и в других местах, ощущается непосредственная связь дерева и цвета. […]

Роскошь, осевшая в обедневшем, страдающем городе словно зубной камень в больном рту: магазин шоколадных изделий Н. Крафта, магазин изысканной моды на Петровке, в котором большие фарфоровые вазы холодно, отвратительно торчат среди мехов. — Нищенство не агрессивно, как на юге, где назойливость оборванцев все еще выдает остатки жизненной силы. Здесь оно — корпорация умирающих. Углы улиц, по крайней мере в тех кварталах, где бывают по делам иностранцы, обложены грудами тряпья, словно койки в огромном лазарете по имени «Москва», раскинувшемся под открытым небом. По-другому организовано нищенство в трамваях. На определенных линиях случаются более долгие остановки. Тогда в вагон просачиваются нищие, или в угол вагона встает ребенок и начинает петь. Потом он собирает копейки. Очень редко можно увидеть подающего. Нищенство потеряло свое наиболее мощное основание — дурную социальную совесть, открывающую кошельки гораздо шире, чем сочувствие. […]

Мы пошли по магазинам на Петровке, чтобы купить ткань ей на платье […]. Сначала в государственном магазине, там наверху, на длинных стенах вдоль всего помещения, картины, составленные из картонных фигур и призывающие к единению рабочих и крестьян. Изображение в распространенном здесь слащавом вкусе: серп и молот, шестерня и прочие механические приспособления сделаны невероятно нелепо из обтянутого плюшем картона. В этом магазине товар был только для крестьян и пролетариев. В последнее время, в связи с «режимом экономии», на государственных предприятиях не производят ничего другого. У прилавков толпа. В других магазинах, где пусто, ткани продаются только по талонам или — в открытой продаже — по непомерным ценам. […]

Ничто не происходит так, как было назначено и как того ожидают — это банальное выражение сложности жизни с такой неотвратимостью и так мощно подтверждается здесь на каждом шагу, что русский фатализм очень скоро становится понятным. […]

Москва — самый тихий из городов-гигантов, а в снегу она тиха вдвойне. Главный инструмент уличного оркестра, автомобильный гудок, представлен здесь слабо, машин мало. Также, в сравнении с другими столицами, очень мало газет, в сущности лишь одно бульварное издание, единственная вечерняя газета, выходящая из печати около трех часов. Наконец, и выкрики торговцев здесь очень тихие. Уличная торговля в значительной степени нелегальна и не любит привлекать к себе внимание. К тому же торговцы обращаются к прохожим не столько с восклицаниями, сколько с речами, степенными, порой почти шепотом, в которых слышится что-то от просительной интонации нищих. Лишь одна каста движется здесь по улицам с громкими криками: это старьевщики со своими заплечными мешками; их меланхоличный призыв оглашает не реже раза в неделю каждую московскую улицу. У этих улиц есть одна странность: в них прячется русская деревня. Если пройти в одну из подворотен — часто у них есть кованые ворота, но я ни разу еще не видел, чтобы они были закрыты, — то оказываешься на околице обширного поселка, раскинувшегося часто так широко и привольно, словно место в этом городе не стоит ничего. Так приближаешься к поместью или деревне. Почва неровная, дети катаются на санках, роют лопатками снег, сарайчики для дров, инвентаря или угля заполняют углы, кругом деревья, примитивные деревянные крылечки или пристройки придают дворовой части домов, которые с фасада выглядят очень городскими, внешность русского крестьянского дома. Так у улицы появляется еще одно, сель-ское измерение. — Москва вообще повсюду производит впечатление, будто это еще не сам город, а его предместье. В самом центре города можно встретить немощеную дорогу, дощатые ларьки, длинные транспортные колонны с материалами, скотину, которую гонят на бойню, убогие трактиры. Я ясно увидел это, когда в этот день ходил по Сухаревской. […]

Пребывание в России — такой верный пробный камень для иностранных визитеров. Каждый оказывается вынужден занять определенную позицию и точно ее обозначить. Вообще он тем больше будет склонен к скороспелым теориям, чем больше он будет отстранен и замкнут на своем личном, чем дальше он будет от российской жизни. Кто проникнет в российскую ситуацию глубже, тут же потеряет склонность к абстракциям, которые даются европейцу без особого труда.

«Московский дневник».

1928 год. Джон Дос Пассос.

Все в Ленинграде двигалось на фоне огромных колоннад в стиле Палладио, установленных подобно театральным задникам в конце каждой перспективы. Я все время ощущал рядом чистое ото льда серо-стальное течение Невы, вливавшейся в Балтийское море. Остановился я в старой гостинице «Европейская», где комнаты все еще хранили атмосферу сцениче-ских декораций Станиславского к чеховским пьесам. […] Чувствовалось что-то знакомо западное в печальных пространствах Ленинграда. Ночной поезд в Москву казался прыжком в неизвестность. Всю дорогу шел дождь. Когда я выглянул утром в окно, я не увидел ничего, кроме низкорослых елок и берез, расплывавшихся в тумане. Поезд был полон угольной пыли и битком набит, но путешествовать по железной дороге в незнакомой стране — всегда развлечение.

В те дни туристов не было. Мрачная молодая женщина из ВОКСа поселила меня в громадном номере старой гостиницы «Москва». […] Вскоре я обнаружил, что гораздо более занят, чем когда-либо в Нью-Йорке. Каждый вечер я ходил в театр. У меня был длиной с локоть список людей, которых мне хотелось увидеть. По утрам я учил русский. Попытки запомнить все формы русского глагола вызывали у меня головные боли, каких я не испытывал ни до, ни после того. Я был пленен москвичами, которых встречал. Я всегда считал себя весьма энергичным, но это были люди, за которыми нелегко оказалось угнаться. Они больше ели, больше пили, больше разговаривали, больше читали, ложились позже, а вставали раньше, чем я был способен. Мужчин и женщин сжигало восхитительное любопытство ко всему на свете. […]

Вооружившись русским самоучителем Хьюго, карманным словарем, биографией Джека Лондона для детей и пушкин-ским «Евгением Онегиным», а также чем-то вроде пропуска, выданного мне в обмен на мой паспорт, который упорно держали в Министерстве внутренних дел, и пачкой рублей, я отправился один в Ярославль. Помимо золотых луковиц куполов разрушавшихся монастырей я лучше всего запомнил там великана-izvoshchik’а, с бородой лопатой, прямо из хора «Бориса Годунова», который довез меня до парохода. Он башней возвышался над своими паучиными дрожками и астматичной маленькой лошадью.

Он был убежден, что я немец. На немецком, настолько элементарном, что даже я мог его понимать, он поведал мне, как скверно все стало. Любой босоногий лоботряс из деревни думает, что он не хуже другого. России нужен Гинденбург, чтобы каждого поставить на место. Сталин — человек, которому это под силу. За все мое летнее путешествие этот извозчик был единственным русским из встреченных мной, который упомянул имя Сталина. […]

Вернувшись в Москву в октябре, я не мог найти себе комнату. Фадеев и его жена любезно приютили меня в своей большой квартире. […] У них была веселая комсомолка-горничная, и они жили просто, но с достатком. Их квартира находилась рядом с красноармейскими казармами. Каждое утро меня будило торжественное низкое пение маршировавшего на учения полка. В те дни русские солдаты всегда пели на марше.

Друзья Фадеева могли свободно говорить на все темы. Никакой опасности, что ваши слова дойдут до ГПУ. Это и было само ГПУ. […]

Перед отъездом из Москвы я испытал страх почти такой же, какой испытал англичанин. Внутренний отдел день за днем задерживал возвращение моего паспорта. Несмотря на то что я, казалось бы, был одобрен коммунистической прессой и от многочисленных прощальных приемов у меня постоянно кружилась голова, я не переставал себя спрашивать, не обронил ли я то или иное необдуманное замечание, о котором могли донести.

В конце концов паспорт был мне предоставлен. Я добыл польскую визу, железнодорожный билет до Варшавы. Моя знакомая актриса из Художественного театра привела целую группу, с которой она занималась, из Театра гигиенической пропаганды при одной из крупных фабрик, чтобы меня проводить. Это были пятнадцати-шестнадцатилетние мальчики и девочки, голубоглазые, дружелюбные, любопытные. Они хватали вас за руку и жали ее сильно и твердо. Они ставили небольшие скетчи, рассказывая на фабриках об опасности сифилиса, о необходимости чистить зубы и о правильном питании для детей. «Скажите нам, — попросила она меня, когда я стоял на перроне под крышей рядом с моим вагоном в дыму паровоза, ожидая с отчаянным нетерпением отправки, — вы за нас или против нас? Они хотят, чтобы вы показали свое лицо».

Как я мог ответить? Поезд уже шел. Я вскочил на подножку.

Как я мог ответить на этот вопрос? Я любил русский народ и уважал его. Мне нравилась их огромная и разнообразная страна, но когда на следующее утро я пересек польскую границу — Польша тогда еще не была коммунистической, — мне показалось, что меня выпустили из тюрьмы.

«Неофициальные мемуары. Лучшие времена».

1930 год. Рабиндранат Тагор.

Гостиница, где я провел в Москве несколько дней, называется «Гранд-Отель». Массивное здание производит грустное впечатление. Оно — словно разорившийся наследник богатых родителей. Старинная мебель частично распродана, частично обветшала и загрязнилась, уборщицы забыли сюда дорогу. Такой же вид имеет весь город: даже среди общей запущенности заметна былая роскошь — будто золотые пуговицы на рваной рубахе или шелковое даккское дхоти, все в заплатах. Нигде в Европе нет такой скудости, как здесь. Там из-за резких контрастов богатства и бедности роскошь бьет в глаза, а нищета остается в тени. […] В России же нет контрастов, поэтому вместе с роскошью ушло и безобразие нищеты — осталась только нужда. Такой повсеместной бедности нет нигде, поэтому здесь она сразу бросается в глаза. Но здесь нет низов, как в других странах, — есть только народ.

Улицы Москвы многолюдны, однако щеголей нет, а это значит, что праздность исчезла бесследно. Все живут своим трудом, и нигде не видно кричащей роскоши.

Мне довелось побывать у доктора Петрова. Он очень уважаемый здесь человек и занимает высокий пост. Дом, в котором помещается его учреждение, в прошлом принадлежал какому-то аристократу, но обстановка кабинета очень простая и разностильная. Ковра на полу нет, в углу стоит плохонький столик. На всем лежит печать такого беспорядка, словно в доме траур и горюющей семье ни до чего нет дела.

В гостинице «Гранд-Отель», где я остановился, удобства и пища отнюдь не соответствуют столь громкому названию. Но какие тут могут быть претензии, если все и вся в таком же положении!

Письмо из Москвы от 19 сентября 1930 г.

1930 год. Луи Арагон.

Я вижу отчетливо тысяча девятьсот тридцатый год.
Мосторг, едва освещенный, пустые полки в пыли.
Люди глядят на скудный товар, как сквозь туман, издали.
А белые буквы на красных полотнах над головой горят,
Они подымаются над нищетой и о будущем говорят.
И, озаренные ярко пылающим кумачом,
Крестьяне, ушедшие от земли, прикидывают, что почем.
А в глубине — драгоценности, хранимые продавцом,
Пять серебряных чайных ложечек излучают неяркий свет,
И снег на полу оставляет печальный и грязный след.

Я знал толкотню и давку меж некрашенных сроду досок,
Знал квартиры, которые делят, как в голод — хлеба кусок,
Коридоры в жестокой ангине, сварливые голоса,
Клопы и перегородки, злобу и примуса.
За что ни хватись — недостатки, чего-то нужного нет,
Булавка и та сокровище, и все это много лет.
О черные гроздья усталости, ярость, грубость, надсад,
Что на трамвайных площадках каждый вечер висят.
Зимой башмаки худые пахнут щами — других не найдешь.
Можно пойти на низость из-за пары калош.

Откуда же в скудном свете тех незабытых лет
Вдруг свершается чудо, загорается яркий свет?
Когда я впервые почувствовал взгляд человеческих глаз?
Когда от слов незнакомца вздрогнул я в первый раз?
Это было как откровенье, как будто добрая весть,
Ощущенье глухого, узнавшего, что в мире музыка есть,
Немого, внезапно понявшего, что слово его звучит.
Тень для меня наполнилась довженковским светом в ночи.
Фильм назывался «Земля». Я вспоминаю опять.
Лунный свет был так удивителен, что хотелось только молчать.

«Эта жизнь — наша» (из поэмы «Неоконченный роман»).

1935 год. Гордон Крэг.

Мы выходим на площадь перед вокзалом — сколько раз стоял я тут в давнишние времена! В 1908 году, когда я впервые увидел Москву, потом в 1909, в 1910 и в 1911 годах. Ну-ка, посмотрим, что здесь теперь? Похоже, ничего нового, никаких перемен. Не видно ни пышной привокзальной роскоши; ни световой рекламы, взывающей: «Покупайте водку Воронова»; ни верениц движущихся машин, как в Лондоне; ни огромных, прекрасных фонтанов, как в Риме; ни сорока кафе, как у Гар дю Нор в Париже; ни Фридрихштрассе, как в Берлине. Заборы, пролетки, трамвай где-то вдали… но зато рядом Мейерхольд и другие; мы, дружески подталкивая друг друга, усаживаемся в автомобиль Малого театра и едем в центр этого наиумнейшего города в Европе.

Проезжая по московским улицам, мы видим десятки — нет, сотни — строящихся зданий, в основном больших, многоэтажных; старая Москва изменилась больше, чем Рим или лондонская Риджент-стрит. […]

Всматриваясь в лица русских людей, я видел на них выражение безмерной радости.

Во время Первомайского праздника я наблюдал на улицах Москвы спектакль, который не увидишь больше нигде и подобного которому просто не могло быть никогда раньше. Участвует в этом спектакле народ, а сценой ему служит весь город.

«Русский театр сегодня».

1936 год. Андре Жид.

Летом почти все ходят в белом. Все друг на друга похожи. Нигде результаты социального нивелирования не заметны до такой степени, как на московских улицах, — словно в бесклассовом обществе у всех одинаковые нужды. Я, может быть, преувеличиваю, но не слишком. В одежде исключительное однообразие. Несомненно, то же самое обнаружилось бы и в умах, если бы это можно было увидеть. Каждый встречный кажется довольным жизнью (так долго во всем нуждались, что теперь довольно тем немногим, что есть). Когда у соседа не больше, человек доволен тем, что он имеет. Различия можно заметить, если только внимательно присмотреться. На первый взгляд кажется, что человек настолько сливается с толпой, так мало в нем личного, что можно было бы вообще не употреблять слово «люди», а обойтись одним понятием «масса».

Я сливаюсь с массой, погружаюсь в толпу. Что делают эти люди перед магазином? Они стоят в очереди. В очереди, которая протянулась до ближайшей улицы. Стоят человек двести или триста, спокойно, терпеливо, — ждут. Еще рано, и магазин закрыт. Я возвращаюсь минут через сорок — те же люди продолжают стоять. Для меня это удивительно — зачем было приходить раньше? Что они выигрывают?

— Как что выигрывают? Обслужат тех, кто пришел первым.

И мне объясняют, что в газетах было объявлено о большом поступлении… не знаю чего (кажется, речь шла о подушках). Их будет, может быть, четыреста или пятьсот штук на восемьсот, тысячу или полторы тысячи покупателей. Задолго до вечера их не останется ни одной. […]

Спустя несколько часов я захожу в магазин. Громадное помещение, невообразимая толкотня. Продавцы, впрочем, сохраняют спокойствие, потому что вокруг них ни малейшего признака нетерпения. Каждый ждет своей очереди, стоя или сидя, часто с ребенком на руках. Очередь не регулируется, однако ни малейшего признака беспорядка. Здесь можно провести все утро, весь день — в спертом воздухе, которым, сначала кажется, невозможно дышать, но потом люди привыкают, как привыкают ко всему. Я хотел сначала написать: «смиряются», но дело тут не в смирении — русский человек, кажется, находит удовольствие в ожидании, он и вас тоже ради забавы может заставить ждать. […]

Надо иметь в виду также, что подобное сознание начинает формироваться с самого раннего детства… Отсюда странное поведение, которое тебя, иностранца, иногда удивляет, отсюда способность находить радости, которые удивляют тебя еще больше. Тебе жаль тех, кто часами стоит в очереди, — они же считают это нормальным. Хлеб, овощи, фрукты кажутся тебе плохими — но другого ничего нет. Ткани, вещи, которые ты видишь, кажутся тебе безобразными — но выбирать не из чего. Поскольку сравнивать совершенно не с чем — разве что с проклятым прошлым, — ты с радостью берешь то, что тебе дают. Самое главное при этом — убедить людей, что они счастливы настолько, насколько можно быть счастливым в ожидании лучшего, убедить людей, что другие повсюду менее счастливы, чем они. Этого можно достигнуть, только надежно перекрыв любую связь с внешним миром (я имею в виду — с заграницей). Потому-то при равных условиях жизни или даже гораздо более худших русский рабочий считает себя счастливым, он и на самом деле более счастлив, намного более счастлив, чем французский рабочий. Его счастье — в его надежде, в его вере, в его неведении.

«Возвращение из СССР».

...самое главное - убедить людей, что они счастливы настолько, насколько можно быть счастливым в ожидании лучшего, убедить людей, что другие повсюду менее счастливы, чем они...
© Надя Васильева

1936 год. Луи-Фердинанд Селин.

В Ленинграде крупная венерологическая клиника находится в рабочих кварталах города, недалеко от порта… Она представляет из себя некий странный конгломерат строений, перекошенных, абсолютно никак между собой не соотносящихся, напоминающих, скорее, грязные забегаловки, с рытвинами и полуразвалившимися, прогнившими казармами вокруг. Ни одно из учреждений социального обеспечения у нас во Франции не может идти ни в какое сравнение с этим унылым, отталкивающим и пришедшим в полный упадок заведением. […]

Мой коллега, врач, который сопровождал меня в этой больнице, […] примерно через каждые десять слов, в промежутках между объяснениями и техническими деталями, внезапно замолкал и разражался громкими воплями и смехом, так, что его баритон эхом разносился по всем коридорам…

«У нас, коллега, Все Очень Хорошо!.. Больные чувствуют себя Очень Хорошо! И то, что мы здесь, это тоже Очень Хорошо!..» Вопил он, делая ударение на слове «Хорошо»! Стараясь вложить в него всю силу своего зычного голоса… Мы покорно тащились за ним по коридору, вдоль больших и маленьких палат и кабинетов… время от времени мы останавливались… исключительно затем, чтобы посмотреть на очередной сифилис, неврит или еще что-то в этом роде… Конечно, у больных там были простыни, одеяла и даже матрасы, но сколько кругом было грязи!.. Бог мой! все рваное! какой-то гигант-ский заброшенный сортир… ничего ужаснее я в жизни не видел… грязное вонючее скопление!.. истощенных до предела дистрофиков… прикованных к постели, корчащихся от страха и ненависти стукачей, заскорузлых азиатов… а рожи, одна страшней другой, я имею в виду, прежде всего, выражение лиц этих больных… гримасы, запечатлевшиеся на этих лицах, отражали состояние их душ, в то время как поразивший их снаружи или изнутри недуг вызывал во мне не столько отвращение, сколько профессиональный интерес. Хотя, конечно, подобная гремучая смесь… зрелище не для слабонервных!.. Толпа гноящихся озлобленных уродов!.. представляете картину! Настоящая помойная яма!.. А сколько во всем этом безысходной тоски! Эти стены ни разу не красились с времен Александра!.. впрочем, разве это стены?.. жалкие перегородки из пакли и тряпья! и во всем сквозит какое-то неимоверное упоение собственным унижением… конечно, я видел немало жизненных катастроф… вещи… существа… самые разные… оказывались в условиях еще более худших… без какой-либо надежды на спасение… они катились по наклонной плоскости, опуская все ниже и ниже… Однако я нигде никогда не встречал ничего более гнетущего, удушливого и раздирающего душу, чем эта русская нищета… Подобную запредельную безысходность можно наблюдать разве что где-нибудь на каторге Марони?.. и то вряд ли… тут нужен особый дар… Порой после чтения русских писателей (я имею в виду великих классиков прошлого, а не советских лизоблюдов), например, Достоевского, Чехова и даже Пушкина, я невольно спрашивал себя, почему у них так много ненормальных героев, откуда этот неповторимый мрачный бредовый колорит их книг?.. этот исступленный ужас перед полицией, вечное ожидание стука в дверь, эта тоска, эта ярость, и наконец, стон наполненных водой сапог, которые никогда не бывают сухими, отчего этот стон приобретает вселенский масштаб…

Это чудо воздействия литературы, источник ее магической силы становятся более понятными всего после нескольких дней, проведенных в России… Начинаешь так же явственно ощущать болезненное гниение всех этих изувеченных и исковерканных человеческих душ, как будто бы ты провел рукой по изодранной в клочья шкуре затравленной, паршивой, изнывающей от голода и холода собаки.

В сущности, никакой колорит создавать и не надо… нет нужды ничего утрировать, сгущать краски. Все есть и так!.. перед глазами на каждом шагу… Более того, атмосфера вокруг всех этих людей, неважно, больных или здоровых, вокруг всех этих домов, вещей, всего этого нечеловеческого нагромождения неотвратимых страданий и жестокости сегодня в тысячу раз более гнетущая, удушливая, удручающая, инфернальная, чем у всех «благополучных и преуспевающих» (все познается в сравнении) Достоевских вместе взятых.

Раскольников? да у русских каждый второй такой!.. этот «проклятый» их местный Бубуль, он им должен казаться таким же вульгарным, понятным, привычным, обыденным и банальным!.. Они просто рождаются такими. Но вернемся к нашему гигантскому шанкрозорию… Коллега Всехорошевич, облаченный в грязный белый халат… впрочем, не грязнее, чем у остального персонала… кажется, не собирается посвящать меня в специфические детали функционирования этого огромного конвейера. Но мне и так уже все было ясно, я и сам все прекрасно видел… тесные процедурные, каморки, до отказа набитые больными сухоткой, тучи мух над постелями и, наконец, отделения «врожденных заболеваний»… Малыши с «врожденным сифилисом» выглядели выдрессированными лучше остальных, они послушно встретили меня уже в коридоре, ибо я был тем редким посетителем, перед которым они должны были исполнять свою хорошо заученную роль все в той же комедии… большинство уже сидело в столовой… склонившись над своими мисками, группами, дюжинами, в круг, все бритые наголо, с зелеными лицами, что-то бормочущие себе под нос, гидроцефалы, безобидные идиоты в возрасте от шести до четырнадцати лет… салфеточки, украшавшие их, видимо, должны были улучшить общее впечатление, правда, салфетки были сальными, но зато с вышивкой… в общем, обычные статисты.

Стоило нам войти, как они все разом вскочили и начали горланить по-русски… все ту же знаменитую фразу! «Все Очень Хорошо!.. Нам здесь Очень Хорошо!..» «Вы слышите, что они вам говорят, коллега! Все…» […]

«А это наши уборщицы! наши санитарки!..» Пожалуй, присмотревшись повнимательней… и можно было их распознать, отличить от остальных, ибо они выглядели еще более изможденными, замученными, потрепанными, опустившимися, чем находившиеся на излечении больные… они все ходили по стене, в буквальном смысле этого слова, упираясь в стену коридора, бледные, иссушенные, на подгибающихся коленях… от одной засаленной стены к другой.

— А сколько они зарабатывают?..

— 80 рублей в месяц… (одна пара обуви в России стоит 250 рублей)… Помолчав немного, он вдруг неожиданно добавил (в своей обычной громогласной манере):

— Их же кормят! коллега, кормят!.. […]

Прежде чем рассказать вам о том, как прекрасен Ленинград, необходимо внести некоторую ясность… Это не они его построили… эти сталинские «гепеушники»… Они даже не в состоянии его как следует содержать… Это выше их коммунистических сил… Все улицы обрушились, фасады домов осыпаются… Это ужасно… А ведь в своем роде это один из самых прекрасных городов мира… наподобие Вены… Стокгольма… Амстердама… поверьте мне. Чтобы составить представление о его красоте… Вообразите себе на минуту… Елисейские Поля… но в четыре раза шире и все затопленные бледной водой… это Нева… Она простирается вдаль… туда, к мертвенно-бледной шири… к небу… морю… еще дальше… к своему устью в самом конце… в бесконечность, откуда навстречу нам поднимается море… Море!.. оно охватывает весь город!.. полупрозрачное… фантастическое, напряженное… как ладонь могучей руки… на его берегу… раскинулся город… дворцы… еще дворцы… Жесткие прямоугольники… купола… мрамор… величественный правильный орнамент… вдоль бледной воды. Слева небольшой черный канал… напротив позолоченного колосса Адмиралтейства… увенчанного какой-то переливающейся на солнце золотой фигурой… Какая огромная труба! растущая прямо из стены… Сколько тут величия!.. Что это? Сказочный великан? Театр для циклопов?.. Сотня эшелонов, груженных грандиозными декорациями… устремляются к морю… А вдоль набережной откуда-то из-за кулис дует едва заметный навевающий легкую грусть бриз… он скользит по воде, всхлипывает и дразнит вас… зимний бриз среди лета… Вода бьется о борт, дрожит и замирает у гранитных камней… Вдали виднеется высокая изящная решетка парка… бесконечное кованое кружево… стена высоких деревьев… надменные каштаны… великолепные, чудовищно разросшиеся монстры… овевающие землю облака снов… кружащиеся в воздухе позолоченные листья… Комочки грусти… почти невесомые… уносимые вдаль порывами ветра… устилающие поверхность плавно текущей воды… Чуть дальше, в пролете огромного дворца Екатерины, маленький изогнутый мостик… а там, над свинцовой водой… устрашающий взгляд… загривок Невы… ее огромный литой браслет. Этот охватывающий запястье бледной руки мост соединил два роковых места: дворец Александра, неестественно розовый, изъеденный проказой, разбитый параличом барокко катафалк… и тюрьму Петра и Павла — распластавшуюся на своих стенах, как бы присевшую на корточки крепость, пригвожденную к своему острову шпилем ужасного собора, некрополя убиенных царей. Неподвижная каменная кокарда тюрьмы, пронзенная заостренным кверху золотым кинжалом, шпилем церкви, служащей приходом убитых.

Величественное северное небо, тоже цвета морской волны, но чуть прозрачнее воды огромной реки… и еще более суровое… Купола церквей… два десятка обрамленных золотом жемчужин… печально застыли в небесах… В конце проспекта Октября… жесткий массивный шпиль Адмиралтейства упирается прямо в небесный свод… Двадцать улиц… целый квартал… тонут в тени Казанского собора, который парит над ними на крыльях своих колоннад… А там, напротив, эта мечеть… жуткое чудовище… «Спас-на-Крови»… витые узоры… мозаика… грибы… кабошоны… вся в прыщах… вобравшая в себя все цвета радуги тысячи оттенков. Фантастическая, сдохшая на своем канале жаба, снизу совсем черная, неподвижно застыла и тихонько готовится к прыжку. Десятки проспектов… пронизывают город, пересекаются… открывая все новые и новые перспективы… расширяя пространство… наполняя его воздухом… Кажется, город почти не касается земли, он летит, простирается к облакам… Он весь в полете…

Сказочные проспекты… созданные для парадов и сражений… способные пропустить через себя сотни эскадронов… Невский!.. Какие выдающиеся личности! С величественной осанкой… они должны были быть исполнены грандиозных замыслов… Петр… Император степей и моря!.. Город в величину неба!.. Бездонное зеркало ледяного неба…

Дома оседают… Старые гигантские морщинистые полуразвалившиеся осыпающиеся тени великого прошлого… в них полно крыс…

А эта заполняющая улицы безумная орда… покрывающая тротуары какой-то отвратительной слизью… все время куда-то стремится… скользит вдоль витрин… это гнусное, огромное, липкое, рыгающее и урчащее скопление нищих… обитателей помоек… на которых вы повсюду наталкиваетесь… Огромный язык Азии.

Смрад, который поднимается ото всех стоков… каналов, подъездов, ларьков. Этот пугающий, обезумевший от голода язык Татьяны… Мисс России, великолепной… огромной, как степь, как шестая часть света… агонизирующей…

Я ничего не преувеличиваю… Я мог бы нарисовать вам эту картину и другими, более обычными словами…

Вообразите себе… огромный «квартал»… в высшей степени гнусный… переполненный резервистами… великолепный контингент… целая армия доведенных до отчаяния подонков… да еще переодетых в штатское… в лохмотья… раздавленных судьбой, в рубищах… изнуренных… у каждого за плечами лет десять скитаний… по помойкам… солидная подготовка… которым уже ничего не светит в этой жизни… совсем опустившихся… одичавших… добывающих себе на хлеб насущный самым грязным и тяжелым трудом… где придется… грандиозный, выставленный на всеобщее обозрение развал.

Надвигающаяся катастрофа.

«Безделицы для погрома».

1940 год. Сигрид Унсет.

Мы знали, что перед Первой мировой войной в Москве проживало два миллиона человек. Теперь же в ней было четыре миллиона. А количество жилья, как мне рассказывали, увеличилось незначительно. На фабриках и заводах здесь работают в три смены, и это еще полбеды, но я слышала, что есть люди, которые живут и спят в три смены в одной и той же комнате. Впечатление было такое, что по крайней мере два миллиона жителей Москвы так и ходят круглые сутки по улицам. Нигде и никогда еще мне не приходилось видеть такого огромного, неустанно движущегося потока людей. Вероятно, этот поток можно сравнить с тем, что движется по Бродвею вечером или в часы пик в торговых центрах Нью-Йорка. Но дело в том, что в Москве людские массы перемещаются в любое время суток и по всему городу; я прожила в Москве четыре дня, и мое представление о времени разбилось вдребезги. Мне было трудно понять, зачем, собственно говоря, все идут и идут эти люди, ведь кругом не было видно открытых магазинов. В воскресенье, во второй половине дня, мы обнаружили на окраине города очередь, которая стояла у входа в крохотный магазин при мануфактурной фабрике […]. Нам удалось узнать, что в этот магазин поступило с фабрики несколько рулонов хлопчатобумажной ткани. Стоящим в конце очереди не досталось материала, и они были вынуждены уйти домой с пустыми руками, а магазин вновь погрузился в сон. Таким образом, вероятно, нанимаемые государством продавцы получают на неопределенное время бессрочный отпуск. В понедельник я набрела на маленький книжный магазин, связанный с университетом, который был открыт […], при том что все остальные магазины в Москве, как мне показалось, были закрыты. На стеклах так называемых витрин лежал толстый слой пыли, он покрывал, так сказать, образцы товаров. В основном это были сделанные из папье-маше муляжи свиных окороков и тортов, в одном месте я видела детские шляпки, настолько вылинявшие на солнце, что они казались все одинакового серо-коричневого цвета, видела я также какую-то неуклюжую детскую обувь из фетра. Трудно было представить себе, что эти магазины когда-либо работали. […]

Постоянно, пока я находилась в России, меня не оставляло чувство, что новая Россия строится не на материальных руинах или идеях нашего времени, но что ее фундаментом служит мир наших бабушек и дедушек. Меня буквально поразил контраст между новыми, великолепными общественными зданиями — правительственными учреждениями, мраморными станциями метро, огромным строящимся зданием библиотеки и другими сооружениями, незавершенными (и неизвестно, когда их достроят), — и той невероятной запущенностью, грязью и убожеством, которое присуще всем домам, где живут люди. […]

Я не спускалась под землю и не видела знаменитое метро. Но несколько раз пыталась войти в битком набитый трамвай, обвешанный людьми, которые ехали, вися на подножках. Вагоны тряслись и подпрыгивали, так как улицы в Москве полны рытвин и колдобин, кажется, что каждую зиму асфальт промерзает насквозь и разрушается, но его не ремонтируют. «Ступайте осторожно»: это предостережение актуально в Москве, как нигде. Ничего не стоит сломать себе лодыжку, наткнувшись на груду растрескавшегося от мороза асфальта, сложенного на обочине тротуара. […]

Русские очень долго смотрят бумаги, перерывают целые груды своих циркуляров и папок, в который раз сверяются с расписанием поездов, как будто видят все это первый раз в жизни, и так повторяется с каждым новым пассажиром. Когда нужно вычислить, сколько будет два плюс два, они обязательно делают это на счетах. […]

В городах ни у кого из мужчин я не видела бороды, при этом все они были небритые, а на лицах у многих из них синяки или ссадины. Одни были в бриджах, другие в шортах, третьи в длинных брюках. Некоторые носили светлые рубашки, распахнутые на груди, кто-то ходил в казачьей блузе, иногда украшенной вышивкой крестиком у воротника: такие надевались поверх брюк и перепоясывались ремнем. Некоторые шли по улице обнаженные до пояса, демонстрируя свое голое загорелое тело. В своем большинстве русские мужчины производили впечатление крепко сбитых, с широкой костью людей, у них были низкие и широкие лбы, большие скулы и большие треугольные носы, далеко выдающиеся вперед.

Эти большие выдающиеся носы красовались и на многих здешних женских лицах, широких и скуластых. У женщин были светлые, темные или рыжие волосы, но все они казались мне на одно лицо. Они были одеты главным образом в тонкие хлопчатобумажные платья, эти платья на многих из них, на первый взгляд, выглядели совсем неплохо. Но материал, из которого они были сшиты, был на редкость мнущийся, и если бы я когда-нибудь осмелилась подарить такой материал на платье кому-либо из своих горничных, то любая из них наверняка почувствовала бы себя смертельно оскорбленной, потому что мы считаем, что невозможно тратить усилия на то, чтобы кроить и шить из подобного материала, который не стоит доброго слова.

Эти несчастные русские женщины наверняка потратили много времени, чтобы сшить платье из такого дешевого убогого материала, при этом трогательным было то, что многие образцы фасонов были взяты из каких-то третьеразрядных европейских журналов мод. Поэтому некоторые из этих ситцевых платьев были скроены так, как кроят вечерние платья, например, с целиком голой спиной. Другие были сшиты с рукавами фонариком или из отдельных полос материала так, что через них просвечивает тело. Но почти ни на одной из женщин я не видела чулок (как ни странно, я увидела их только на двух нищенках, при этом непонятно, почему же они не обменяли их на еду). В основном, все женщины, которых я встречала, были обуты на босу ногу либо в хлопчатобумажных носках, что же касается обуви, то в основном я видела лишь парусиновые туфли, галоши да домашние тапочки. […]

Что поразило меня больше всего — так это вонь. Запах хлопчатобумажного застиранного белья, которое стирают почти без мыла, запах грязных женских волос, запах спален, где ночует одновременно множество людей, которые спят на несвежем белье, я ощущала, проходя летними вечерами мимо открытых окон. В город-ских дворах пахло мочой и экскрементами; дело в том, что здесь в каждом из них можно было видеть ряд сараев-развалюх, которые служили туалетом. Над городом носился запах гнили, пыльных развалин, трухлявого, заплесневевшего дерева, старой штукатурки и битого кирпича, а также запах сырости, который исходил из трещин домов и выбоин в асфальте. Одной из составляющих московского запаха был запах какого-то жира, удивительно резкий и неприятный, напоминающий запах горелого растительного масла, которое уже начало разлагаться на ядовитые кислоты. Один из наших знакомых объяснил мне, что так пахнет специальная смазка, которой русские смазывают свои сапоги. […]

На всех станциях мы видели множество плохо одетых людей, которые сидели или лежали на своих мешках или тюках с постельным бельем, а то и прямо на полу залов ожидания, в багажных отделениях, кое-кто пристроился под стенами вокзальных помещений, а также в стороне от них на площадях, которые обычно располагаются позади вокзальных зданий. Люди часто ждали своих поездов сутками. Потом они садились в вагоны и ехали, набившись в них, как сельди в бочке. Вагоны, в которых путешествуют обычные советские граждане, называются «жесткими», то есть люди располагаются в них на полках на своем собственном постельном белье, берут с собой еду и чайники и в основном лежат на полках всю долгую дорогу. Я никак не могу увязать в своем сознании страсть русских к путешествиям с теми условиями, в которых этих путешествия могут здесь осуществляться. […]

По всей России воздух в помещениях просто ужасный, беспрерывно и повсюду люди вынуждены вдыхать этот странный запах сапожной мази. При этом я заметила, что большинство людей, сидящих и ожидающих поездов на станциях, сапог не носили. Чем дальше мы продвигались в глубь Сибири, тем больше я видела людей в фетровой обуви, а также в обуви, сплетенной из березовой коры, которую носили многие, особенно старики. В то время как везде, на каждой станции, было полным-полно солдат, а вот они-то были обуты в сапоги.

И все же, несмотря ни на что, было так приятно выскакивать на рассвете из вагона на разных станциях и смешиваться с толпой пассажиров на перроне, так же как и мы, в тапках на босу ногу, в ночных рубашках, халатах или пижамах; нестись вдоль перрона и по зданию вокзала в отчаянной попытке купить где-нибудь сигареты. Запас сигарет в вагоне-ресторане закончился уже на третий день, и во всей Сибири нигде не удавалось купить сигарет, пока мы не прибыли во Владивосток. […]

Те пропагандистские материалы, которыми наводнена вся страна Советская Россия, всевозможные плакаты и лозунги производят отвратительное впечатление, так как они неизменно висят на своих местах годами, пока непогода не уничтожит их. Все эти плакаты, лозунги, красные полотнища транспарантов обычно вывешиваются по случаю каких-то торжеств и потом остаются висеть, выцветая на солнце и постепенно линяя под дождем. Портреты разного рода народных героев, революционеров, прославившихся на разных этапах завоевания власти и ликвидации предыдущего режима, такого качества, что, кажется, они выполнены контрреволюционерами, которые задались целью дискредитировать Ленина, Сталина и коммунистических лидеров в глазах народа. […]

На каждой станции можно было видеть множество нищих, просивших еду. При входе в вагон-ресторан было полным-полно ребятишек, которые надеялись получить хлеба. Они мгновенно с жадностью поглощали все то, чем угощал их мистер Г. из Нью-Йорка. Многие из этих детей явно страдали рахитом, из лохмотьев торчали их узкие, похожие на куриные, грудки. Они были так худы, что можно было пересчитать все их ребра, у многих из них были сгорбленные, перекошенные спины. Руки и ноги как спички, а суставы — распухшие. При этом у меня сложилось впечатление, что люди в Сибири одеты еще хуже, чем в центральной части России. […] В целом, насколько я могу судить, нам довелось увидеть более глубокую нищету и человеческое страдание, чем те, которые прячутся под всеобщим серым однообразием за все же терпимыми буднями.

«Возвращение в будущее».

1945 год. Примо Леви.

В Слуцке мы провели десять дней, похожих один на другой, без интересных встреч и событий, а потому не оставивших в памяти следа. Как-то мы решили выйти за пределы лагеря, чтобы набрать в поле разных трав. Прошагав полчаса, мы очутились посреди безбрежной, как море, равнины, откуда до самого горизонта не было видно ни единого дерева, холма или дома, которые могли бы служить ориентиром. У нас, итальянцев, привыкших видеть на горизонте горы или холмы, а на равнине многочисленные знаки присутствия человека, бескрайние русские просторы вызывали головокружение, наполняли сердце острой тоской. Потом мы сварили настой из собранных трав, но он нам не понравился. […]

Однажды утром по лагерю с молниеносной быстротой разнеслась новость: мы покидаем Слуцк, отправляемся пешком за семьдесят километров отсюда в Старые Дороги, в лагерь для итальянцев. Немцы в подобном случае обклеили бы стены крупно отпечатанными объявлениями на двух языках с указанием часа отбытия, требуемой экипировки и плана маршрута, а также с угрозой смертной казни за попытку уклонения. Русские же все пустили на самотек — организацию похода и сам поход. […] Мы тщетно пытались добиться у русского командования более подробной информации, но нам удалось лишь узнать, что отправка назначена на утро двадцатого июля, и окончательно убедиться, что русское командование в полном смысле слова — пустое место. […] В последний момент выяснилось, что между Слуцком и Старыми Дорогами существует железнодорожная ветка, но поездом едут только женщины с детьми, как обычно, блатные и те, кто похитрей. Впрочем, чтобы перехитрить русскую бюрократию, распоряжавшуюся нашими судьбами, большого ума не требовалось, правда, тогда еще не все это понимали. […]

Ни по одной стране Европы, я думаю, нельзя идти десять часов подряд с ощущением, будто ты, как в кошмарном сне, стоишь на месте. Такое ощущение возникает потому, что впереди у тебя прямая, до самого горизонта, дорога, обрамленная с двух сторон степью с перелесками, и позади у тебя дорога, тоже до горизонта, как теряющийся в воде след от корабля. Ни одной деревни, ни одного хутора, ни дымка, ни верстового камня, который помог бы подсчитать, сколько уже пройдено; ни одной живой души, если не считать ворон и нескольких ястребов, планирующих высоко в небе.

«Передышка».

1947 год. Джон Стейнбек.

В Москве существует два вида ресторанов: рестораны, где можно поесть по продовольственным карточкам и где цены довольно низкие, и коммерческие рестораны, в которых цены неимоверно высоки, а еда приблизительно такая же.

Коммерческий ресторан в «Метрополе» превосходный. Посреди зала высотой этажа в три — большой фонтан. Здесь же танцевальная площадка и возвышение для оркестра. Русские офицеры со своими дамами, а также гражданские с доходами много выше среднего танцуют вокруг фонтана по всем правилам этикета. Оркестр, кстати, очень громко играл самую скверную американскую джазовую музыку, которую нам когда-либо приходилось слышать. […]

На ужин подали 400 граммов водки, большую салатницу черной икры, капустный суп, бифштекс с жареным картофелем, сыр и две бутылки вина. И стоило это около ста десяти долларов на пятерых. […] А на то, чтобы обслужить нас, ушло два с половиной часа, что нас сильно удивило, но мы убедились, что в русских ресторанах это неизбежно. Позже мы узнали, почему обслуживают так долго.

Поскольку все в Советском Союзе, любая сделка контролируется государством или объединениями, которые содержатся государством, бухгалтерский учет раздут неимоверно. Поэтому официант, принимая заказ, аккуратно записывает его в свою книжку. Но после этого он не идет заказывать еду. Он направляется к бухгалтеру, и тот делает еще одну запись того, что было заказано, и выдает талон, который поступает на кухню. Там делается еще одна запись и запрашивается часть блюд. Когда наконец выдается еда, то вместе с ней выписывается талон, на котором перечисляются все блюда, и этот талон получает официант. Но на стол к заказчикам он еду пока не ставит. Он относит талон к бухгалтеру, который записывает, что такая-то еда, которую заказали, теперь выдается, и вручает официанту другой талон, с которым тот возвращается на кухню и на этот раз уже приносит еду на стол, делая тем не менее запись в своей книге, что еда, которую заказали, которую оприходовали, которую выдали, теперь наконец на столе. Вся эта бухгалтерия отнимает очень много времени. Намного больше, чем приготовление еды. И совершенно незачем проявлять нетерпение, пытаясь быстрее получить свой обед, — ничто в мире это не ускорит. Процесс этот неизменен. […]

Я был здесь всего несколько дней в 1936 году, и перемены с тех пор произошли огромные. Во-первых, город стал гораздо чище, чем тогда. Многие улицы были вымыты и вымощены. За эти одиннадцать лет грандиозно выросло строительство. Сотни высоких новых жилых домов и новые мосты через Москва-реку, улицы расширяются, статуи на каждом шагу. Исчезли целые районы узких и грязных улочек старой Москвы, и на их месте выросли новые жилые кварталы и новые учреждения. […]

Наша ванная, — а мы прославились по всей Москве, обладая собственной ванной, — имела ряд особенностей. Войти в нее было не так-то просто: нельзя было открыть дверь и зайти, потому что на пути к двери стояла ванна. Кому нужно было в ванную, делал шаг внутрь, заходил за раковину, закрывал дверь и только потом имел возможность двигаться по ванной комнате. Ванна неустойчиво стояла на ножках, и если, сидя в ней, сделать неловкое движение, она подпрыгивала, и вода лилась на пол.

Ванна была старой, может, даже дореволюционной, эмаль на дне содрана, и поверхность стала как наждак. […] Эти отличительные черты нашей ванной подходили ко всем ванным, которые мы видели в Советском Союзе. Может, есть и другие, но нам они не попадались. В то время как все краны текли — в туалете, над раковиной и в самой ванне, все водостоки были практически водонепроницаемы. Когда вы наполняли ванну, то вода стояла, а если вы выдергивали затычку, то это не производило никакого эффекта — вода оставалась в ванне. А в одном из отелей в Грузии рев спускающейся воды был таким жутким, что нам приходилось плотно закрывать дверь, чтобы можно было спать. […] Но наша ванная отличалась одним замечательным свойством. Здесь всегда было полно горячей воды, чаще на полу, но во всяком случае она была всегда, когда нам было нужно. […]

Напоследок мы старались увидеть в Москве все, что можно. Мы бегали по школам, разговаривали с деловыми женщинами, актрисами, студентами. Мы ходили в магазины с большими очередями. Вывешивался список грампластинок, тут же выстраивалась очередь, и пластинки распродавались за несколько часов. То же происходило, когда в продажу поступала новая книга. Нам показалось, что даже за те два месяца, что мы здесь были, люди стали лучше одеваться, а московские газеты объявили понижение цен на хлеб, овощи, картофель и некоторые ткани. В магазинах все время было столпотворение, покупали почти все, что предлагалось. Русская экономика, которая почти полностью производила военную продукцию, теперь постепенно переходила на мирную, и народ, который был лишен потребительских товаров — как необходимых, так и предметов роскоши, — теперь стоял за ними в магазинах. Когда завозили мороженое, выстраивалась очередь на много кварталов. Продавца мороженого моментально окружали, и его товар распродавался так быстро, что он не успевал брать деньги. Русские любят мороженое, и его всегда недостает. […]

Все в Советском Союзе происходит под пристальным взглядом гипсового, бронзового, нарисованного или вышитого сталинского ока. Его портрет висит не то что в каждом музее — в каждом зале музея. Его статуи установлены на фасаде каждого общественного здания. А его бюст — перед всеми аэропортами, железнодорожными вокзалами и автобусными станциями. Бюст Сталина стоит во всех школьных классах, а портрет часто висит прямо напротив бюста. В парках он сидит на гипсовой скамейке и обсуждает что-то с Лениным. Дети в школах вышивают его портрет. В магазинах продают миллионы и миллионы его изображений, и в каждом доме есть по крайней мере один его портрет. Одной из самых могучих индустрий в Советском Союзе является, несомненно, рисование и лепка, отливка, ковка и вышивание изображений Сталина. Он везде, он все видит. […] А во время общественных празднеств портреты Сталина вырастают до немыслимых размеров. Они могут быть высотой с восьмиэтажный дом и пятидесяти футов шириной. Его гигантский портрет висит на каждом общественном здании. […]

После четырех стаканов крепкого чая объявили наш самолет, и мы загрузили в него свой багаж. И опять это был старый коричневый «С-47». Люди вносили в салон свои узлы и складывали их в проходах. Все взяли с собой еду — буханки черного хлеба, яблоки, колбасу, сыр и копченую ветчину. Они всегда берут с собой еду, и мы поняли, что это прекрасная идея. С буханкой черного ржаного хлеба в сумке вам нечего бояться: если что-то случится, два дня вы голодать не будете. Система кондиционирования воздуха обычно не работает, и, как только закрываются двери, в самолете становится душно. Пахло чем-то кислым, и я долгое время не мог понять, чем именно. Но потом понял. Люди выдыхали запах черного ржаного хлеба. Но стоит самому съесть кусок хлеба, как запах перестаешь замечать. […]

[В Киеве] перед автобусом разыгрался скандал с участием женщин, равного которому мы не видели давно. Законы очередей у русских незыблемы. Чтобы попасть в трамвай или автобус, надо встать в очередь. Исключения из этого правила составляют беременные женщины, женщины с детьми, старики и калеки — они могут в очереди не стоять. Они входят первыми. Но все остальные должны встать в очередь. Так вот, внизу какой-то мужчина прошел без очереди, возмущенная женщина вцепилась в него, чтобы оттащить его туда, где он стоял раньше. А тот с каким-то упрямством не уступал и все-таки пролез в автобус. Но женщина бросилась вслед за ним, вытолкала его из машины и поставила в очередь. Она была в ярости, а те, кто стоял в очереди, подбадривали ее, пока она выволакивала мужчину из автобуса и ставила на место. Это был один из немногих случаев насилия, с которыми мы столкнулись за время всей нашей поездки. А в основном люди относятся друг к другу с невероятным терпением. […]

Дорога в Сталинград была самой трудной из всех, что мы видели. От аэропорта до города было довольно далеко, и если бы мы поехали по целине, это было бы сравнительно легче, и нас бы не так трясло. Эта так называемая дорога была не что иное, как чередование выбоин и широких и глубоких луж. Она не была вымощена, и недавние дожди превратили часть дороги в запруды. […] Нам приходилось держаться обеими руками, когда наш автобус кидало из стороны в сторону и он подпрыгивал на ухабах. Нам казалось, что конца этой дороге через степь не будет, но вот наконец с небольшого возвышения мы увидели внизу Сталинград и Волгу.

По окраинам города строились сотни маленьких новых домов, но как только мы въехали в сам город, то не увидели почти ничего, кроме разрушений. […] Нам и раньше приходилось видеть разрушенные города, но большинство из них было разбомблено. Но это был совсем другой случай. В разбомбленном городе некоторые стены все-таки остаются целыми, а этот город был уничтожен минометным и артиллерийским огнем. […]

Нам дали две большие комнаты. Из наших окон были видны груды обломков, битого кирпича, бетона, измельченной штукатурки; среди руин росли странные темные сорняки, которые обычно появляются в разрушенных местах. За то время, пока мы были в Сталинграде, мы все больше и больше поражались, какое огромное пространство занимают эти руины, и самое удивительное, что эти руины были обитаемыми. Под обломками находились подвалы и щели, в которых жило множество людей. Сталинград был большим городом с жилыми домами и квартирами, сейчас же ничего этого не стало, за исключением новых домов на окраинах, а ведь население города должно где-то жить. И люди живут в подвалах домов, в которых раньше были их квартиры. Мы могли видеть из окон нашей комнаты, как из-за большой груды обломков появлялась девушка, которая шла утром на работу, поправляя расческой волосы. Девушка, опрятно и чисто одетая, пробиралась через сорняки, направляясь на работу.

Мы не могли себе представить, как это им удавалось. Как они, живя под землей, умели сохранять чистоту, гордость и женственность. Женщины выходили из своих укрытий и шли на рынок. На голове — белая косынка, в руке — корзинка для продуктов. Все это было странной и героической пародией на современную жизнь.

Но мы столкнулись, однако, с одним ужасным исключением. Прямо перед гостиницей, на месте, куда непосредственно выходили наши окна, была небольшая помойка, куда выбрасывали корки от дынь, кости, картофельные очистки и другой подобный мусор. Чуть дальше за этой помойкой был небольшой холмик, похожий на вход в норку суслика. Каждое раннее утро из этой норы выползала девочка. У нее были длинные босые ноги, тонкие и жилистые руки, а волосы были спутанными и грязными. Она казалась черной от скопившейся за несколько лет грязи. Но когда она поднимала лицо, это было самое красивое лицо, которое мы когда-либо видели. У нее были глаза хитрые, как у лисы, но какие-то нечеловеческие. У нее было лицо вполне нормального человека. В кошмаре сражающегося города с ней что-то произошло, и она нашла какой-то покой в забытьи. Она сидела на корточках и подъедала арбузные корки, обсасывала кости из чужих супов. Обычно она проводила на помойке часа два, прежде чем ей удавалось наесться. А затем она шла в сорняки, ложилась и засыпала на солнце. У нее было удивительно красивое лицо, а двигалась она на длинных ногах с грацией дикого животного. Другие обитатели близлежащих подвалов редко разговаривали с ней. Но однажды утром я увидел, как из другой норы вышла какая-то женщина и дала девочке полбуханки хлеба. Та схватила его почти рыча и прижала к груди. Она глядела на женщину, которая дала ей хлеб, глазами полубезумной собаки и следила за ней с подозрением, пока женщина не ушла к себе в подвал, а потом отвернулась, спрятала лицо в ломте черного хлеба и, как зверь, смотрела поверх этого куска, водя глазами туда-сюда. А когда она вгрызлась в хлеб, один конец ее рваного и грязного платка соскользнул с ее молодой немытой груди, и она совершенно автоматически прикрыла грудь, поправив платок и пригладив его удивительно женственным жестом.

Мы думали, сколько же могло еще быть таких созданий, которые не смогли больше выдержать жизнь в двадцатом веке, которые удалились не в потусторонний мир и вернулись не в горы, а в глубь человеческого прошлого, в старинные дебри наслаждения, боли и самосохранения. У нее было лицо, о котором долго еще будешь вспоминать.

«Русский дневник».

...когда завозили мороженое, выстраивалась очередь на много кварталов... Русские любят мороженое, и его всегда недостает...
© Надя Васильева

1949–1951 год. Пабло Неруда.

Москва — зимний город. Прекрасный зимний город. На бесконечных крышах лежит снег. Блестят чистотой зимние тротуары. Воздух затвердел прозрачным стеклом. Во всем — приглушенный стальной цвет. Кружатся вихрем снежные пушинки, а люди, толпы людей идут по улицам так, словно им нет дела до холода. И мнится: Москва — огромный зимний дворец с удивительными призрачными ожившими декорациями. […]

Мне казалось, что поезд очень медленно продвигается сквозь неоглядное буйство желтизны — день за днем, береза за березой, и нет конца огромной Сибири.

Во время одного из наших обедов в вагоне-ресторане я обратил внимание на молодого солдата, сидевшего за отдельным столиком. Этот белобрысый и улыбающийся солдат был в веселом настроении: то и дело он заказывал у официанта пару сырых яиц, и потом с явным удовольствием разбивал одно об другое и бросал в тарелку. Почти тут же он просил новую порцию. Судя по его блаженной улыбке и по блеску голубых глаз, солдат чувствовал себя безмерно счастливым. Видимо, он уже давно развлекался, потому что белки и желтки переполнили тарелку, грозя вот-вот пролиться на пол.

— Товарищ! — восторженно звал он официанта и требовал еще одну порцию, чтобы умножить свои богатства.

Я с интересом наблюдал за этой сюрреалистической сценой, столь невинной и столь неожиданной в океанском безмолвии Сибири.

Это длилось до тех пор, пока встревоженный официант не призвал на помощь милиционера. Дюжий милиционер, с револьвером за поясом, строго взирал на молоденького солдата. А тот, не обращая на него никакого внимания, упоенно разбивал яйцо за яйцом.

Я подумал, что сейчас этого замечтавшегося потрошителя силой приведут в чувство. Но ничуть не бывало! Здоровенный милиционер сел рядом с солдатиком, ласково погладил его русую голову и стал, улыбаясь, что-то говорить ему вполголоса, убеждать. Потом помог ему подняться из-за стола и повел под руку к двери, как младшего брата.

«Признаюсь: я жил».

1986 год. Клод Симон.

Дойдя до мавзолея, они останавливаются, щелкнув каблуками, и, сделав четверть оборота налево, поворачиваются к нему лицом, разводящий стоит между двумя часовыми, немного отступив назад, пять человек (два солдата нового караула, два, стоящих по обеим сторонам входа и ожидающих, что их сменят, и разводящий) абсолютно неподвижны, затем, хотя никакого приказа не слышно, два солдата нового караула поднимаются механическим шагом по ступеням, застывают на время, затем делают четверть оборота, оказываясь лицом к лицу с часовыми, по-прежнему замершими у входа, а те с четвертым ударом курантов на Спасской башне резко поднимают карабины, которые они держат в левой руке, так что приклад оказывается на уровне бедра, также делают четверть оборота, оказываясь спиной к мавзолею, трогаются с места, спускаясь вниз по ступеням той же механической поступью, в то время как те, которые их сменили, делают два шага вперед, поворачиваются друг к другу спиной, синхронно делают пол-оборота, становятся лицом к лицу по обе стороны от входа, опустив карабины, чьи приклады одновременно ударяются о мраморную плиту, грохот двух ударов сливается в один звук, и застывают неподвижно.

Два сменившихся с поста часовых теперь стоят справа и слева от сержанта, все трое одним движением поворачиваются налево, хотя по-прежнему не прозвучало ни единого слова, правый часовой, высоко поднимая до отказа вытянутые ноги, проходит между разводящим и мавзолеем, оказывается на одной линии со вторым часовым, так же выбрасывающим ноги вперед и вверх, разводящий идет следом за ними, теперь три человека сплавлены в одно, подбитые гвоздями сапоги молотят по вымощенной мрамором дорожке, правые руки мерно движутся в такт шагам, кисти, затянутые в белые перчатки, отлетают далеко назад, затем возвращаются к прикладу, потом снова назад, карабин плывет, вертикально зажатый в левой руке, спины выпрямлены, штыки сверкают на солнце, а они идут вдоль высокой стены из красного кирпича с флорентийскими зубцами в виде голубиных крыльев, проходят перед пустыми трибунами, молодые елочки, высаженные группками по три, растут вдоль стены, где под ровным рядом мраморных табличек параллельно друг другу покоятся набальзамированные мумии старых мятежников с высокими профессорскими лбами, кое-как завязанными галстуками, с закрытыми глазами за стеклами пенсне, их лица наконец безмятежны, умиротворены, губы сомкнуты навсегда.

«Приглашение».

1990 год. Жак Деррида.

Если бы мне удалось пересказать свое путешествие, мы смогли бы убедиться, в каком смысле нынешние русские и все граждане Советского Союза — как, впрочем, и весь остальной мир, хотя русские переживают более критический момент этого всеобщего опыта, — разрываются не между национализмом и его противоположностью (если такая противоположность вообще существует), а между разными типами национализма, памяти и национального самоутверждения «хорошего» и «плохого» свойства. […]

В ходе дискуссий […] мои московские собеседники и я без труда пришли к согласию относительного того, что никто не знает, что есть, что значит и во что выльется перестройка. Ее природа, единство ее смысла остаются предельно темными, в том числе и для тех, кто считает себя решительными сторонниками перестройки (включая первого из них, Горбачева). Сущностная непроясненность, которая целиком отдает ее на откуп будущему, — такова причина моей максимальной сдержанности по отношению к переводу слова «перестройка» термином «деконструкция». […]

Прежде всего и в первую очередь нужно постоянно возвращаться к тому существенному ограничению, которое Беньямин часто упоминает, хотя оно, видимо, беспокоит его, как и Жида, как нечто вторичное, некая временная слабость […] — это незнание русского языка. Для того, кто намеревается дать «фактам» говорить самим за себя, ибо «всякая эмпирия уже есть теория», претендовать говорить о Москве (и главным образом о русской, советской, революционной культуре), совершенно не понимая базисного языка, разве уже это не комично? Сам Беньямин не мог этого не знать. И я так и не решусь написать о своем путешествии в Москву потому, что также это знаю.

«Back from Moscow, in the USSR».

1998 год. Ральф Файнс.

В восемь утра где-то в поезде включается радио, и резкая, немелодичная музыка вытаскивает нас из наших кроватей. Вскоре поезд останавливается: мы прибыли во Псков. Снаружи все еще темно. Нас встречает Наташа, эффектная женщина с тяжелыми светлыми косами. Она приехала из Санкт-Петербурга с водителем, чтобы на микроавтобусе отвезти нас в поместье. Пока мы, в рассветных сумерках, тащим сумки по обледеневшей платформе, меня внезапно захлестывает изнутри странное чувство тайного восторга. На пути к микроавтобусу я слышу позади себя металлический скрежет: человек идет вдоль поезда и проверяет колеса, стуча по ним какой-то железякой. Не могу поверить в это… разве это не тот же самый человек, что проверял колеса поезда, на котором приехала в Москву Анна Каренина Греты Гарбо? Я стою, смотрю на него и чувствую, как размывается граница между вымыслом и реальностью.

Наташа привезла нам завтрак: кофе во фляжке, печенье, хлеб, копченую лососину, ветчину и сыр. И еще водку. Водка в России неизбежна. Мы останавливаемся на обочине, чтобы перекусить за двадцать минут. Во времена Пушкина путешествие из Петербурга в Михайловское — на лошадях, в повозке — занимало около шести дней. Ему приходилось останавливаться на почтовых станциях на ночь; некоторые его письма были написаны во время этих ночных стоянок. Для меня дорога из Пскова в Михайловское занимает один час сорок минут. Постепенно светает, и я вижу окружающую сельскую местность более ясно. Мы проезжаем мимо замерзших рек, небольших деревенек с деревянными домами, выкрашенными в разные цвета и украшенными резными наличниками. Некоторые из этих домов изувечены погодой и временем. Я говорю что-то пустое об их привлекательной простоте. «Я думаю, вы не смогли бы провести там и одной ночи, — отвечает Наташа. — Там сыро, нет ни воды, ни электричества, а дым из печки мгновенно выкурил бы вас из дому». А деревни все несутся нам навстречу — среди ледяных просторов и перелесков серебряных берез и сосен. […]

Наташа заходит в дом, чтобы найти нашего гида, и десять минут спустя возвращается с дружелюбным восторженным человеком, которого она представляет как Сашу. Саша — смотритель Михайловского. Он пристально смотрит на нас сквозь очки, нацепленные на нос, который быстро розовеет от холода. Но в нем самом чувствуется большая теплота. Андрей переводит. По его словам, Саша говорит на очень красивом, но немного устаревшем русском языке и называет нас «мои ангелы». Саша подается вперед с готовностью ответить на все мои вопросы — и буквально сияет от любви к своей работе. Он читает наизусть «Онегина» целыми строфами; я подозреваю, что он держит в памяти всю поэму.

В последнее время снега не было, и все в природе вокруг нас голо и бедно. На английском языке слово «поместье» ассоциируется с чем-то вполне внушительным; но русские поместья, судя по всему, довольно скромны. Я знаю, что летом сюда приедет много народу, и вся эта обстановка покроется налетом музейной патины. Но сегодня, 14 января 1998 года, здесь нет никого — только призраки. И мой приезд сюда — словно лента, из которой можно свить любые образы. […]

Наша утренняя натура — Петропавловская крепость. Нева покрыта льдом. Темные тени от крепости и снежная белизна выглядят потрясающе. Мы не можем поверить нашей удаче. И стараемся молчать. […] Каждая часть приготовления к съемке обретает свой смысл и вес: грим, прическа, костюм, актерская задача — словно части головоломки, которые наконец-то складываются, чтобы получился Онегин. …Позднее я смогу вспомнить только образы и ощущения. Замерзшая река. Марта в ее белой меховой шапке и серебристой куртке. Операторская группа, поголовно замотавшаяся в арктические костюмы. Цилиндр, крылатка, онемевшие пальцы, хлюпающий нос.

«Снимая Пушкина».


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: