Приключение петербургского змея до и после перестройки
СЕАНС – 17/18
О Петербурге давным-давно все сказано, не так ли? Всем мотивам и коллизиям, что могла породить странная петербургская атмосфера, есть место в пушкинском «Медном всаднике». Столкновение величественного и человеческого, предрешенная гибель последнего — обязательная петербургская тема и девятнадцатого, и двадцатого века. Восхищение и ненависть — вот два чувства, что неизменно будит этот город, именно их неразрывное слияние и составляет существо любви к нему, которая прошла долгим и мучительным путем через Петербург-Петроград-Ленинград и до сих пор жива и в кинематографе.
Известно, что девятнадцатый век остался нечувствителен к пушкинским дифирамбам, расточаемым дворцам, садам и береговому граниту. Утвердившись в том, что на слезинке ребенка нельзя построить счастье человечества, гуманистическая литература не дозволяла себе восхищаться жестокой величественностью прямых магистралей и необъятных пространств, размахом куполов и однообразными рядами колонн. Тяготясь безжалостностью парадного Петербурга, русский гуманизм старался пробраться куда-нибудь, где потеснее и погрязнее — на развалы около Сенной площади, в трактиры Васильевского острова, в казармы Измайловского полка. Творение Растрелли, выкрашенное в красный цвет, вызывало плохо скрываемую неприязнь. Эта неприязнь к кровавому чудовищу переносилась на Смольный и на другие соборы и дворцы. Никакой поэзии в их облике никто не желал видеть. Лишь второсортные поэты продолжали воспевать в своих виршах красоты белых ночей, храмы и чертоги Петрополя. Люди приличные поняли, что суть парадного Петербурга — «скука, холод и гранит», и городу пышному раз и навсегда предпочли город бедный.
Петербург Достоевского лишен Летнего сада и Смольного монастыря, а Петербург Ахматовой тупо поселился в золотом треугольнике питерских риэлтеров.
Genius loci («дух места»), душа города — призрачное и неуловимое понятие. Сложнейшая смесь из климата, нравов, жизни прошлой и современной, из легенд, связанных с камнями мостовых и водами рек, из архитектурных красот и архитектурных уродств, из реакции путешественников, местных обычаев, исторической роли и многого другого. Разобраться в этом крайне трудно, так как на каждое pro найдется десяток contra: город красив, но в нем немало уродливого, или — город уродлив, но многое в нем преисполнено неземной красоты. Определить душу города невозможно — изменчивый, как Протей, город, если вы захотите запечатлеть его образ, будет принимать различные обличья, постоянно ускользая от цепкой хватки эпитетов и дефиниций, смеясь над их скудостью и медлительностью. Петербург Достоевского лишен Летнего сада и Смольного монастыря, а Петербург Ахматовой тупо поселился в золотом треугольнике питерских риэлтеров, не вылезая на Петроградскую и не добираясь до Коломны. Впрочем, и тот и другой Петербург существуют в нашей памяти уже на психофизическом уровне, они столь же реальны, сколь реальна нумерация домов. Без них и города не было бы.
Одним из важнейших определяющих genius loci любого города является история. Каждое время творит свой миф, наслаиваясь на предыдущий, влияя на последующий, обращаясь вспять, все передергивая, перемешивая и затем фильтруя из этой смеси нечто свое — живое и стойкое, впитываемое воздухом города и почти неистребимое из его бытия, несмотря на все изменения, социальные и политические.
Наш, петербургский, дух места — от рождения нежное и невнятное создание.
Один из таких примеров великой путаницы, затем становящейся правдой — роман Дмитрия Мережковского «Петр и Алексей». Мережковский создает заново Петербург восемнадцатого века и, увлеченный этой задачей, достойной настоящего демиурга, не замечает, что петербургская чертовщина его петровского времени густо благоухает модерном, что на самом деле в отчаянной грубости описанного им веселья есть что-то от «легкой жизни мы сошли с ума» нашего родного начала века. Как любое талантливое шулерство это, однако, превращается в реальность, и в полуразрушенных в советское время роскошных парадных подъездах доходных домов угнездилось живое петровское бесовство, придуманное Мережковским.
Дух города изменчив и ирреален, он существует лишь в нашем восприятии. Никакая объективность невозможна, в первую очередь потому, что место его обитания — субъект наших чувств и мыслей, а не объект реального пространства. Тем не менее, сомневаться в его существовании не приходится — снова и снова мы убеждаемся, что он присутствует в каждом из нас и влияет на нашу жизнь и наши поступки, завладевая людьми, как искусный кукольник марионетками.
Раз и навсегда определенный Пушкиным как противоречие имперского и индивидуального, петербургский genius loci уподобляется змее под копытами Медного всадника. В древнегреческих городах, почитавших «духа места», строили ему храмы и обожествляли. Genius loci представал в виде змеи, жившей на попечении жрецов. Божественную змею кормили молоком, всячески холили и лелеяли; она была любима и почитаема. Наш, петербургский, дух места — от рождения нежное и невнятное создание. Он ютился в «приюте убогого чухонца», пока имперские амбиции дикой России, возжелавшей стать Европой, не раздавили и не затоптали его. С тех пор, видно, он проклял непрошеных гостей, заковавших его родные болота в гранит, заслонивших вход в его нору пышными дворцами и тяжелыми храмами и бросивших его под копыта бронзового коня. Израненный и взбешенный этими ненужными ему роскошью и величием, он постоянно вливает яд в души городских обитателей, отравляя душу и тело петербуржцев, и без того склонных к чахотке чувств и мыслей.
Со времен Пушкина и Алексеева, «русского Каналетто», до Бенуа парадный Петербург вызывает лишь отторжение.
Здоровый запал несчастных мужиков, строителей северной столицы, согнанных со всех концов империи, создал новый для России город, радикальный в своей современности даже для Европы начала восемнадцатого века. Его модернизм восхитил многих, многих привел в содрогание, но, как большинство причуд авангарда, этот новый город был обречен на быстрое старение. Замечательно, что по прошествии всего ста лет, срока для жизни города ничтожного, он уже в поэзии Пушкина превратился в воспоминание о былом собственном величии, в город Пиковой дамы. Буквально в считанные годы живой город вдруг обратился в памятник самому себе. Памятник этот вскоре обветшал и стал для России мертвым городом, чем-то вроде Помпеи. Жизнь отхлынула от монументального центра в доходные дома вокруг Сенной. Гоголевское оживление Невского было миражом великого писателя. Это не было лондонской или парижской сумятицей, живой и реальной, это было странное видение, посетившее несчастного художника Пискарева.
Жизнь покинула центр, оставив его ненавистному двору. Дворцовая площадь и окружающие ее дворцы образовали Гизу, город мертвых пирамид. Там таились сокровища культуры и искусства, но ими, в общем-то, никто не интересовался — до начала двадцатого века. Чувства и ощущения бурлили в питерских дворах со слепыми брандмауэрами, загаженными лестницами и унылыми аркадами первых промышленных построек. Центр был мертв, и живые старались обходить его стороной. Со времен Пушкина и Алексеева, «русского Каналетто», до Бенуа парадный Петербург вызывает лишь отторжение.
Богемный Серебряный век воспел Петербург аристократический, но богемность эфемерна.
«Мир искусства», а затем акмеизм и вся чертовщина Серебряного века снова заметили «город пышный» и вернули туда дух места, который уполз было на петербургские помойки. Но что это было за возвращение? Вереница холодных гробниц, музеефицированных памятников, прекрасных, но абсолютно мертвых, прошествовала на свои места в иерархии культурного пространства
под гулкий звон бронзовых копыт страшного всадника, преследующего несчастного безумца. Петербург за двести лет стал невыносимо старым, дряхлым, он стал Аполлоном Аполлоновичем Аблеуховым, этой пародийной модификацией Каренина, еще сохранявшего некоторое достоинство в своей нелепости. Маленький Николенька Каренин вырос и превратился в идиота Николая Аполлоновича, умеющего только дурацки дрыгать ногами в красном домино, оскорбляя красоты Зимней канавки, Мойки и Фонтанки. Придурошная сладкая жизнь «Поэмы без героя», инициированная озлобленностью духа места, растекалась своими бродячими собаками и приютами комедиантов, Петербурга не трогая. Серебряный век был паразитом и поэтому чувствовал свою обреченность. Его вампирный дух тянулся к кладбищу, он поэтизировал имперские гробницы, восхищался их красотой, прощал им проклятие власти и сам погиб, сгинул всего за несколько лет. Богемный Серебряный век воспел Петербург аристократический, но богемность эфемерна — и вскоре этот век, со всем его холеным эстетизмом, превратился в стадо похрюкивающих монстров из прозы Вагинова, чтобы позже испариться бесследно после ленинских и сталинских чисток и блокадного голода.
Добужинский и Шиллинговский запечатлели образ Петрограда как страшной куколки, из которой вылупится чудо-юдо Ленинград. Эта новая страннейшая мутация нашего genius loci длилась очень долгое мгновенье — целую человеческую жизнь. Успели вырасти поколения ленинградцев, сошли в могилу петербуржцы, а вместе с ними и названия старых улиц, и Северная Пальмира обрела статус величественной руины. Бывшая столица превратилась в уездный город, блеск Невского проспекта, привидевшийся гоголевскому художнику, испарился, сквозь мостовую пробивалась трава, и все удовольствия Серебряного века оборотились длинной очередью за чашечкой кофе в «Сайгоне». Увы, увы, увы…
В «Октябре» осуществилась извечная мечта русской интеллигенции — безжалостные символы власти рухнули, уступив место…
Кинематограф как никакое другое искусство способен запечатлеть вечно меняющийся genius loci, отразив в своем зеркале его изменчивый лик. Менее чем за сто лет он прошел все тот же крестный путь любви к Петербургу, с его озарениями, заблуждениями и пошлятиной — всем тем, чего не миновала русская литература.
Прежде всего кинематограф с Петербургом попрощался: «Октябрь» Сергея Эйзенштейна чуть ли не в последний миг запечатлел Петербург величественный, торжественный, имперский. И в последний раз главными героями стали Зимний дворец, Александрийский столп, памятник Александру III и другие святыни Государства Российского. Официальный Петербург Российской империи подвергся официальному проклятию империи советской, что, впрочем, отнюдь не исчерпывает фильма Эйзенштейна. Ведь, в сущности, в «Октябре» осуществилась извечная мечта русской интеллигенции — безжалостные символы власти рухнули, уступив место…
Вот чему они уступили место — уже другой вопрос. Разбираться с этим в очередной раз нет охоты, однако сейчас стало очевидным, что Ленинград кинематографического воплощения удостоен не был. Все, что попадало в объектив кинокамеры, выходило в лучшем случае обыкновенной картинкой, безо всякой души, без следа genius loci. Даже Илья Авербах, самый ленинградский из всех ленинградских режиссеров, на своей «ленинградскости» настаивавший, избегал города и снимал его так, что на экране он ничем не отличался от других городов. И даже в его документальном фильме «На берегах пленительных Невы…» город скользяще незапоминающийся, как в советском альбоме фотографий, которые выхолощены фильтрами бесконечной цензуры. «Октябрь» стал прощальным гимном городу, гимном-проклятием.
Позже советская культура и советская интеллигенция бесконечно изъяснялись в любви к нему, но эта любовь была лжива, как «Гимн великому городу» Глиэра. Нельзя было любить пустые коробки Исаакия и Казанского, Ленина на броневике, Смольный с развевающимся над ним флагом и Зимний дворец с золоченым гербом Советского Союза и картой империи зла, набранной из самоцветов в бывшем Георгиевском зале. Упорный Святой все советское время долбил эту карту своим копьем и наконец достиг желаемого — она исчезла.
Апофеозом советского Ленинграда стал фильм человечнейшего Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром!».
Все ленинградские дети посещали Планетарий и помнят заставку и концовку показов звездного неба, когда под музыку Глиэра возникал темный силуэт городской панорамы и начинало восходить солнце. Катарсис наступал, когда солнце сияло над городом, и ярким пятном в его лучах возгорался красный трепыхающийся флаг над Смольным институтом. Затем зажигался свет и все расходились по домам. О городе, превращенном в театр теней, — что мог сказать честный человек? Честно не мог сказать ничего, поэтому помалкивал. Москве повезло больше, в ее диком строительстве ощущалась поэзия, и она была дозволена. В Ленинграде ощущалась только поэзия умирания, но она была запрещена. Все жители говорят, что после войны полумертвый город являл собой зрелище невероятной красоты, но она осталась лишь в их воспоминаниях и нашем воображении. От той поры не сохранилось даже запоминающихся фотографий, в то время как своеобразной выразительностью Москвы кинематограф любовался охотно — начиная с фильмов Григория Александрова и кончая «Прорвой» Ивана Дыховичного.
В советском кинематографе наш герой физически не мог присутствовать, его genius loci, по определению, был столь оппозиционен, столь «умел казаться литографией старинной, не первоклассной, но вполне пристойной», что допускать его на экраны даже в картинах из прошлой жизни было заказано. Поэтому апофеозом советского Ленинграда стал фильм человечнейшего Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром!» В бескрайнем просторе советского гуманизма змеюка genius loci просто издыхает, и в новом быту перемещение из города в город происходит абсолютно незаметно. Большие города счастливо теряют отличительные свойства, что совершенно не мешает любви и нежности, милому уюту и стихам Цветаевой в исполнении Аллы Пугачевой. Одомашненный стандартный genius loci для малогабаритных квартир советской интеллигенции — новостроечная душа города.
Болотистое томление по модерну стало предпосылкой для сегодняшней одержимости началом века в кинематографе.
Чухонский змий, потоптанный Петром Первым, прикормленный Достоевским, ласкаемый Ахматовой и Мандельштамом, травимый советской властью (пытавшейся выслать его из города вместе с Иосифом Бродским), тем не менее, был упорным существом. В семидесятые годы он влез в души нового поколения, изучавшего в школе Блока, а дома — Кузмина и Сомова. Для них, этих вялых отпрысков бравых шестидесятых, смыслом жизни стало шляние по городу, исследование заброшенных лестниц, загаженных чердаков, презираемого модерна, облупленной роскоши историзма. Они влюбились в город уже давно забытый и никому не нужный, трухлявый, обреченный.
В заброшенности Северной Пальмиры были стерты различия между величием и человечностью; Растрелли стал столь же трогателен, как розовенький особнячок, столь любимый Мечтателем из «Белых ночей» Достоевского. Это поколение воздыхателей о былом, старавшееся стилизоваться под модерновый Петербург в социалистическом Ленинграде, в каком-то смысле героично — его отказ от всякой активности был своего рода демонстрацией. Болотистое томление по модерну стало предпосылкой для сегодняшней одержимости началом века в кинематографе. Для эстетики этих фильмов высшая красота явлена в смутной поэтике фотографий десятых годов. Нынешний кинематограф чурается парадного Петербурга: громады доходных домов, фоминская неоклассика и фабричные застройки первой промышленной революции — вот его излюбленные места. К тому же декаданс провозгласил Петербург Северной Венецией, пытаясь воскресить в своем маскараде тени сказок Гоцци, и свинцовая холодная вода его рек и каналов стала любимым персонажем, а иногда и главным героем современных режиссеров. Вода олицетворяет зыбкость Петербурга, облегчает общение с genius loci и в какой-то мере оправдывает нынешний кинематограф за то, что ничего определенного он сказать не может.
Талая мерзкая грязь, от которой Петербургу никогда не избавиться, смешивает все времена года в какое-то сплошное… мартобря.
Поколение семидесятых спасло змея, вскормило его молочком из блюдечка и отправило в путешествие по целлулоиду. Змееныш очень слаб, но в этом нет его, поколения, вины — слишком уж много испытаний за последнее время выпало колыбели трех революций. На широких и до сих пор пустынных пространствах Петербурга чувствуешь себя (если вообще что-либо чувствуешь) всегда отчужденно-покинутым реальностью, ушедшей когда-то в другое измерение, где все более приспособлено к человеческому существованию. Геометричный классицизм в своей холодной строгости всегда подразумевает обман, и охватывает желание странных, жестоких и отчаянных фантасмагорий. Они не заставляют себя ждать и роем слетаются в вашу голову, так как «Все обман, все мечта, все не то, что кажется!» Городской змей страшно ядовит, его укусы-поцелуи тут же превращают вас в декадента. Большинство российских режиссеров, выбирающих Петербург местом действия своих фильмов, предлагают декаденство на все вкусы.
Потоком непрекращающейся отравы предстает город в фильме Алексея Балабанова «Про уродов и людей». Издерганные нервы не могут выдержать соблазнительного миража предполагаемых тайн, что скрываются за благообразными фасадами доходных домов. Они уж слишком стараются быть добродетельными, намекая на это своими парадными подъездами, но очевидно, что каждый парадный подъезд подразумевает черную, очень черную лестницу. Талая мерзкая грязь, от которой Петербургу никогда не избавиться, смешивает все времена года в какое-то сплошное… мартобря, в темной воде каналов этой гротескной Венеции отражается лживость буржуазного благополучия, которым эти дома пытаются обмануть. На самом деле они изгрызены изнутри, как трухлявые деревья, там гнездятся черви, плесень, гадость, гадость, милая родная культурная гадость, вялая интеллигентность, бессильно порнографичная, желающая быть растоптанной и оплеванной, бескровная, бессодержательная. Вся сексуальность Петербурга здесь — вялый онанизм несчастного импотента, киснущего от платонической любви. Дух города в фильме тошнотворен, как ночное чтение Достоевского в накуренной комнате коммуналки с неубранными остатками ужина, обеда, завтрака и никогда не застилаемой постелью. Вот он, наш новый genius loci, премированный московской «Никой».
Все-таки Петербург не исчерпывается только эротизмом Мечтателя из Белых ночей и блоковским болезненным разладом духовного и плотского. Серебряный век настаивал на своем веселье, и его наследниками возжелали стать Илья Макаров и Константин Мурзенко в фильме «Тело будет предано земле, а старший мичман будет петь». Мечты взмывают вверх, хочется не только прокисшего садо-мазохизма в модерновых квартирах, превращенных в коммуналки — но роскоши, роскоши подлинного Петербурга: «необузданный и чудный, сотворив кумиром ложь, город пышный, многолюдный, ты ликуешь и цветешь». Надевали же мы все черную юбку, чтоб казаться еще стройней совсем недавно, всего девяносто лет тому назад, и кишел наш город Даппертутто, Иконоаном, самый скромный — северным Гланом, козлоногой пастушкой, ночной жизнью, яркими пороками и упоительными извращениями. Выйдем на Нахимовскую набережную и помечтаем об угаре ночных клубов, колумбийском кокаине, восточных девушках, переодетых морячками, морячках-матрешках, продающихся за доллары, прекрасных любовниках, умирающих в ложе Дворянского собрания под «Кармина Бурана», перестрелках посреди Апраксина двора, обо всех этих сладостных невозможностях, что теперь так осязаемы, так доступны, так желанны! Змеюка клуба «Пирамида», страстно желающая стать городом Ар Деко, которого в Петербурге никогда не было, но который сейчас так моден — вот genius loci фильма «Тело будет предано земле…» И мичман поет, поет о милом, как милого она кормила, как ласков к телу и жесток впивался кожаный шнурок, как по стаканам висло виски, как из разбитого виска упал и кровью все забрызгав — в общем, была тоска, и все, о чем она ни пела, в бокале отливало мелом. Была тоска… А Невский в блеске и тоске, ночной Кировский, он же Каменноостровский, пытался неудачно изображать Альмодовара, но нет, не тот это режиссер, чтобы учить нашего чухонского змея танцевать фламенко после передозировки.
Петербург выполз из Ленинграда запущенным, неопрятным созданием.
Господь, большие города Ты осудил на вымиранье: облезлые, страшные окраины, застроенные безликими фабриками, замусоренными складами, домами со стертыми физиономиями — порождают чахлую поросль петербургских алкоголиков, в детстве слишком зрелых, в зрелости впадающих в детство. Главными действующими лицами фильма «Железная Пята Олигархии» становятся Обводный, Охта, задворки Петроградской — какой щемящей, невозможной тоски преисполнены эти места, со своими помоечными, бледными ангелами, пыльной зеленью и неизбывным чувством безысходности, переживание которого доставляет физическое наслаждение, не сравнимое ни с чем. Какой томительной нежностью захлестывает созерцание души и тела пролетария, этого цветка, выросшего без солнца, не видевшего ничего, кроме заплеванных мостовых, обоссанных подворотен, убогих распивочных и заводских дворов, превращенных в свалки с искореженным металлоломом. Нежность захватывает, засасывает, превращается в страсть, граничащую с ненавистью, и, как всякая страсть, она становится невыносимо прекрасной. Красота Обводного канала — главный объект воздыханий режиссера Александра Баширова в этом фильме. Genius loci превратился в издерганного психопата, который отравлен фальшивой водкой и промышленными испарениями и оглушен непрекращающимся шумом грузовых машин. Несчастный и уродливый гаденыш, привлекательный в своей злобной чахоточности, он тоже имеет право на существование, да еще какое право! У него ведь, как и у всех, есть Мать, в данном случае реинкарнировавшаяся в самом Баширове. Ведь «Большие города построены навек, чтобы располагался, плакал и смеялся слабый человек», и вообще, все мы вышли из «Шинели» Гоголя, и героя нет, нет, нет.
Петербург выполз из Ленинграда запущенным, неопрятным созданием. Иначе и быть не могло, слишком многое ему пришлось пережить после «Октября» Эйзенштейна, расправившегося с Невы державным течением. Вернется ли его пышный, стройный вид? Сможет ли кто-нибудь простить Петербургу его бесчеловечность и позволить ему любоваться своим отражением безо всякой рефлексии?
В последнее время единственным явлением блистательного пушкинского Петербурга, не омраченного интеллигентской питерской меланхолией, от которой недалеко и до человеконенавистничества, был голливудский «Золотой глаз». Джеймс Бонд, благодаря своему иноземному происхождению, не обременен рефлексией. Вот он и смог порадоваться всему: и громады стройные теснятся дворцов и башен, и мосты повисли над водами, и оград узор чугунный, и однообразная красивость — все то, чего «приличный» кинематограф, по определению, избегал. Агент 007, мчась на танке, хулигански крушит всю нашу петербургскую роскошь — в этом видится аллегория, многих раздражившая до ярости. Полно, стоит ли, видно «Ты, Сальери, не в духе нынче. Я приду к тебе в другое время».
Но освободимся мы от николаевского Петербурга и ленинского Ленинграда в тот день, когда воспоем роллеров вокруг Александрийского столпа.
Летом, в белые ночи, настает таинственное время, когда на всем лежит какой-то заманчивый, чудесный свет, и вы выходите на невскую набережную, чтобы насладиться мечтами и одиночеством; и взгляд ваш упирается в некое подобие плавучего ресторана-гусеницы vis-a-vis бедных сфинксов, в переливах зеленого, красного и желтого, орущего, как сошедший с ума от страха перед ворами автомобиль во дворе-колодце; когда затем Ваш взгляд переходит на Дворцовый мост, прикинувшийся рождественской елочкой в супермаркете, а затем на Зимний, похожий в затейливом освещении на вставную челюсть, — странное чувство овладевает вами. Вдоль Невы, около сторожевых львов, все Guinness, Guinness, те же вывески украшают подход к Медному всаднику, заменив будочников, а напротив, в Сенате и Синоде, где заседали Каренин и Аблеухов, кипит разудалый бар «Трибунал», мечта мичмана и капитана. А дальше, дальше, золотой Невский, переливающийся нежными светами неоновых прожекторов «Golden Dolls», этого чудного заведения, специально сконструированного как мемориальный памятник все тому же художнику Пискареву… Вам не нравится, Вы шокированы? А мне очень нравится, мне нравится весь этот сор, джанк, bullsheet, бутылки пепси-колы и прочий трэш постмодернизма, уносимый державным течением.
Последние фильмы о Петербурге имеют несомненное достоинство — они впрямую заговорили о своеобразии города. К этому своеобразию подступиться страшно: оно слишком высокомерно и в то же время затасканно, как вступление к «Медному всаднику». Именно поэтому сейчас вдохновение можно позаимствовать лишь у запущенного, замызганного Петербурга — воспоминания о Достоевском и Серебряном веке. Дворцовая площадь — по-прежнему удел парадов.
Но освободимся мы от николаевского Петербурга и ленинского Ленинграда в тот день, когда воспоем роллеров вокруг Александрийского столпа. Пусть змееныш, сейчас снова вылезший на свет Божий, отощал и дрожит на своих рахитичных ножках, неумело подражая Альмодовару, Джону Ву, Тарантино и Вонг Кар Ваю, — он жил, жив и будет жить, любовь моя, мой драгоценный и единственный Петербург, такой несчастный, прекрасный и ни на кого другого не похожий.