Параметры сущего


Мария Секацкая: Как ты, наверное, знаешь, тема этого номера журнала «Сеанс» — «Ровесники», и одна из рубрик посвящена тому, что молодые люди лет 20 и старше, дети 90-х, вспоминают их и сравнивают с 2000-ми. Твоя сознательная жизнь началась не в 90-е, а в 70-е, и мне интересно, как ты ощущаешь эту разницу?

Александр Секацкий (фото Антона Михайловского)

Эйфория и апатия

Александр Секацкий: Многое в 90-х объясняет Перестройка — собственно, ее крах и положил девяностым начало. Перестройка — это эпоха всепоглощающей эйфории, огромных толп людей со счастливыми лицами. Возможно, сама эта эйфория и составляет главную ценность революции — пусть даже из нее ничего путного не последовало. Сами же 90-е можно отсчитывать от Беловежской капитуляции или от штурма Белого Дома.

Вопрос не в датировке, а в том, что ощущение от жизни стало совершенно другим. Все это можно понять лишь задним числом, потому что в тот момент почти не было времени для самоанализа. Ситуация, в которой нужно было как-то выжить, за что-то зацепиться, не очень располагала к рефлексии. Вся демократическая риторика сохранилась примерно в том же виде и в том же ассортименте. Но сработал какой-то ограничитель, когда все поняли, что слова ничего не значат. И возникло ощущение тотальной брошенности со стороны государства, социальная апатия. Государство — само по себе, живет в другом мире, преследует
собственные цели. Его представителей интересуют собственные проекты, в разные периоды 90-х разные, но всегда от жизни людей страшно далекие.

Одновременно с тотальной заброшенностью существовало ощущение почти безграничных возможностей. Из ничего создавались состояния, делались головокружительные карьеры, была возможность взлетов фантастических.

М.С.: Поскольку в это время я жила в Бишкеке с мамой и бабушками, то 90-х в общепринятом смысле я не знаю. В Бишкеке их не было, а была подспудная уверенность в том, что время остановилось.. Жизнь становилась все хуже и хуже, но это была не катастрофа, а постепенное проседание структуры. Не было ничего, кроме запустения и тихого распада. И в большей части России дело обстояло именно так.

А.С.: Я думаю, что при распаде Советского Союза произошла вещь почти парадоксальная. Дело в том, что не республики, а именно Россия откололась от Советского Союза в наибольшей степени. Я ведь тогда приезжал каждое лето в Бишкек и у меня возникало некое подспудное ощущение, что вдруг в один прекрасный день СССР каким-то образом вернется. В России этого ощущения не было нигде — ни в центре, ни в провинции.

Было, скорее, ощущение дикого поля. Где-нибудь в Карелии, например, какой-нибудь очередной феодал захватывал свой кусочек пространства и там устанавливал свои законы. Из какого рода он происходил, из рода братвы или из рода бывших партийно-комсомольских функционеров, это бывало по-разному, но это было и неважно. Долго владеть чем-то или контролировать что-то мало кому удавалось: элита вела безжалостную борьбу за выживание. Рефлексия по поводу того, как распалась на обломки великая страна, почти не присутствовала в повседневности, всем было не до этого: кто-то боролся за власть и баснословные куши от Пирога, кто-то за элементарное выживание. Я думаю, что объединяло чувство ирреальности происходящего. Фантастические аферы вроде МММ и прочих финансовых пирамид, ощущение странного будущего. Для интеллигенции большую роль в этом сыграл Джордж Сорос и его бесконечные гранты. На протяжении трех или пяти лет среди русской интеллигенции Сорос упоминался чаще, чем Пушкин, Толстой и Достоевский вместе взятые. Именно он был Санта Клаусом русской интеллигенции, или, по крайней мере, Санта Клаусом так называемой научной общественности. При этом он органично вписывался в общий контекст времени — Сорос и Мавроди, наряду со скоморохами-царедворцами, входили в ту удивительную галерею призраков и сверхчеловеческих существ, которые тебя спасут от катастрофы.

М.С.: А вот у меня складывается ощущение, что именно 2000-е годы — это состояние какой-то нереальности. Тебе не кажется так?

А.С.: А что именно вызывает у тебя такое ощущение? Какие параметры сущего?

М.С.: Ощущение это очень смутное, но есть простой пример, на котором его можно прояснить, — работа. Большая часть деятельности приобрела черты призрачности или абстрактности. Очень много людей с высшим образованием, закончивших университеты, занимаются такой деятельностью, результаты которой не отличаются от ее процесса. У нас это называется «менеджментом». Производится бесконечный менеджмент неважно в какой сфере, при этом все менеджеры бесконечно делают одно и то же, прерывая это действо только на корпоративные праздники, на которых опять же собираются те, кто этот процесс производит, и говорят: «Какой замечательный наш процесс, будем производить его эффективнее». Есть такая реклама «Нескафе» — плакатик в стиле 50-х годов, на котором девушка пьет кофе из фирменной кружки, улыбается, а рекламный слоган гласит — пей кофе, делай глупые вещи быстрее и эффективнее. Очень, по-моему, отражает суть современного менеджмента. В самом деле, происходит уже не отчуждение результатов труда, с которым должен был бороться, по Марксу, революционный пролетариат, а их полное исчезновение. Результаты труда не принадлежат никому, потому что их попросту нет. То же самое касается другой сферы современной деятельности, тесно связанной с первой, — пиара. Когда люди тратят огромные усилия на то, чтобы убедить других в том, в чем они совершенно не убеждены сами. А ведь подавляющее число моих знакомых работают именно в этих сферах, получив свои университетские дипломы.

Фантом на смену фантасмагории

А.С.: Мне кажется, что тут нужно ввести различие в степенях ирреального. Ирреальность, существующая сейчас, — это почти что второй социализм. При социализме был известен принцип: за символическую плату — символический труд. Он благополучно восстановился. И кроме того, следует отметить, что то, о чем ты говоришь, это не специфически российская ситуация, это ситуация всей Европы, в некотором смысле даже и Америки. Когда капитал оплачивает какое-то совершенно фантастическое безделье, но безделье, интегрированное в систему.

Меня в этой связи всегда поражало вот что. Братве, которая создавали банки в 90-е годы, было совершенно понятно, как делаются деньги и где их можно потерять. Счет велся очень жестко — ты успешен настолько, сколько ты сумеешь прожить, пока тебя твои товарищи не прихлопнут. Поэтому банкиры 90-х даже и не думали оплачивать лишний тыл. Для них вся эта шарлатанская логистика, работа с персоналом были ненужными погремушками. И казалось бы, не может это криминальное сознание банкиров 90-х, сознание настоящей элиты, которое можно описать термином «криминальный экзистенциализм», преобразиться в ту самую общеевропейскую завесу, скрывающую непонятно что. Но вот эти люди завели персонал, который ни хрена не делает, позволили этому персоналу слоняться по офисам, позволили им производить какой-то вечно промежуточный продукт. Почему? Я думаю, это и были позывные времени.

В самом деле, кто такой нормальный бизнесмен сегодня? Тот, кто оплачивает менеджера по персоналу, менеджера по фьючерсным поставкам, по лизинговым технологиям и прочих шарлатанов от экономики, которые делают вид, что они чем-то отличаются от хиромантов и астрологов, а на самом деле отличаются разве что еще большим шарлатанством. Поэтому та ирреальность, про которую ты говоришь, является своеобразной реальностью нашего времени.

М.С.: Это реальность в духе Бодрийяра и его книги «Символический обмен и смерть».

А.С.: Ну да, Бодрийяр и писал об этом: сначала капитал скрывал факт того, что он тебя эксплуатирует, потом перестал скрывать — да, мол, эксплуатирую. Но при этом он скрывает другое, более страшное — что на самом деле ты ему совершенно не нужен. Так создается общеевропейская ирреальность той стадии современности, в которой мы сейчас находимся. Ирреальность 90-х была совершенно другой. То есть в 90-е мы жили в мире грандиозного Фантазма, а нынче обитаем в пространстве грандиозного Фантома.

Посмотрим, что происходит сейчас — обычный представитель офисного планктона в принципе уверен, что его существование относительно устойчиво и стабильно. Да так оно и есть в пределах его разумений — если что-то не так, всегда можно поступить на другую работу, поменять марку автомобиля, отовариваться в другом гипермаркете, сменить турагента или страховщика. Тем более что выбор огромен и разницы никакой. В 90-е никто не знал, что будет завтра, каждый поворот калейдоскопа, каждый день или каждая неделя ставили перед тобой удивительные задачи. Именно тогда интеллигенция, все эти выпихнутые со своих стационарных мест сотрудники НИИ, показала свою фантастическую жизнеспособность. Это они стали челноками, это они спасли экономику, это они приспособились к жизни по понятиям. Сегодня же они находятся в позиции инертной массы, офисного планктона, который вреден для социальной мобильности и не нужен для экономики. В этом различие фантасмагории и всеобщей фантомности.

М.С.: А что за ним, этим фантомом? Мы можем сказать, что мы ощущаем реальность как Фантом, но ведь за ним все же прячется какая-то реальность. Какова же она, эта реальность 2000-х?

А.С.: Здесь надо спросить, почему этот фантом удерживает видимость реальности? Потому, что он снабжен высокой степенью повторяемости. Сегодня мы делаем то, что мы делали вчера и что, скорее всего, будем делать завтра. Вернулись старые привычки — знакомые интеллигентские штучки в виде тотальной негативности по отношению к власти, донкихотские игры в оппозицию. Интеллигенция восстановила свой двухсотлетний модус вивенди, и сейчас он не очень отличается от андеграунда 70-х по самоощущениям. Стало ясно, что, отдышавшись, можно позволить себе попинывать власть. В 90-е такого не было просто потому, что кто ж тебе даст отдышаться? Степень мелькания химер в калейдоскопе была выше на порядок, и ощущение поэтому было совсем другим. Оно было именно ирреальным, потому что в нем не было повторяемости. А теперь же благодаря непроницаемости и стойкости этого фантома мы даже не можем сказать, чем он от реальности отличается.

М.С.: У меня тоже создается такое ощущение, что за этим фантомом ничего нельзя увидеть, кроме создающих его структур. И кто в этом виноват, кого тут «попинывать», как ты выразился? Глобальные структуры мировой экономики? Все страны, не только Россия, включенные в процесс мировой финансовой химеризации, не знают, что делать со своим населением… Которое никак не нужно для воспроизводства капитала, но, с другой стороны, нельзя же это население никуда деть…. Поэтому ему просто раздаются какие-то деньги и смысл жизни в виде совершенно ненужных капиталу работ. Таким образом, можно сказать в духе Бодрийяра, что анализ реальности имеет смысл доводить только до вычленения этих структур, за которыми уже ничего нет. Ты согласен с тем, что это адекватный анализ, или есть все же какие-то люди, которые стоят за этим процессом, которые им каким-то образом управляют?

А.С.: Я думаю, что таких людей, в сущности, нет. То есть очень много людей, которые прекрасно делают вид, что они в курсе, что они держат руку на пульсе.
Кстати, я думаю, что пресловутый кризис среди всего прочего обозначил шарлатанство всех этих профессиональных экономистов, этих кембриджских мальчиков. В самом деле, многие думали, да и я грешным делом думал, что наши банкиры какие-то ненастоящие. Мы же знаем, что они выходцы из братвы и в экономике и мировом финансовом рынке, они, конечно, не разбираются. А вот настоящие акулы Уолл Стрита, выпускники Кембриджской школы экономики, выпускники Гарварда, они-то своего не упустят! Они знают толк в портфельных инвестициях, как шутил Пелевин. Но выяснилось, однако, что все эти портфельные инвесторы и биржевые аналитики, которые до сих пор на канале РБК свои инопланетные речи произносят, обнаружили свою полнейшую несостоятельность.

М.С.: А у меня есть еще такой вопрос, навеянный недавним чтением. Ален Бадью в своей новой книге «Логика миров» выделяет четыре типа вечных истин. Он говорит, что есть четыре сферы, в которых является нечто, что он называет вечной истиной, а именно: наука, политика, любовь и искусство. Вечная истина в каждой из этих сфер — это то, что, однажды явившись, уже не исчезает, но по-разному присутствует в истории, т.е. создает событие, становящееся архетипом. Для политики, с точки зрения Бадью, таким архетипом истины является революционное сознание, которое всегда новое. Как ты думаешь, каково типическое проявление этих сфер в 2000-е годы?

Дефицит Немыслимого

А.С.: Я думаю, что реформа политического пространства неизбежна. Более того, эти изменения происходят уже сейчас, когда сугубо политические новости начинают уходить на второй план по отношению к музыкальным новостям, новостям из электронного сетевого пространства. Осуществляется попытка указать политике ее истинное место.

И полнота человеческого существа определяется тем, сколько нам открыто способов бытия. Я-то полагаю, что одна важнейших проблем современности — это как раз дефицит Немыслимого. То есть дефицит тех форм символического, которые не являются предметно-объективирующим мышлением. Несчастная любовь? — Так это же сексуальные проблемы, сейчас мы их разрешим! Проблемы с фанатизмом? — их мы тоже классифицируем и выделим гранты. Конечно, с одной стороны, такая объективация и является основой европейского успеха. Потому что познавать сущее как объект, это значит уже подчинить его, уже сделать полностью мыслимым, а между мыслимым и сделанным небольшая разница — verum est factum. Но, с другой стороны, получается, что человек целиком укладывается в это самое мыслимое, а оно очень одномерно по своей природе. То есть другие сущностные силы, такие, как любовь, вера, ревность и даже искусство, хотя искусству и принадлежит некое особое положение, все меньше и меньше значимое в самоопределении человека.

Беда современности в том, что люди слишком уж друг друга знают как объекты. И вот, когда тебя знают как объект, и ты сам объективно знаешь, чего ждать от других, как ты можешь реально измениться? Ты можешь лишь встроиться в игру манипулирования или ухода от манипулирования, что в принципе одно и тоже. И в результате стремление найти консенсус, прийти к компромиссу, дать логическое решение каждой проблемы, приводит к падению мерности человеческого бытия, что в метафизическом смысле и оказывается главной проблемой.

М.С.: Но идея Бадью, как кажется, заключается в том, что эта объективация, или, если так можно выразиться, это застывание системы, есть анти-истина политики, а истина политики — это революция. Более того, Бадью считает, что революция по-прежнему актуальна и возможна. Согласен ли ты с тем, что в политике возможно еще биение жизни? Могут ли еще молодые люди, обладающие харизмой и общественным темпераментом, стать политическими революционерами в условиях фантомной реальности двухтысячных?

А.С.: Я думаю, что вообще политика сейчас, также как и экономика, представляет собой особый тип ловушки. Она преобразует всю революционную активность в социально приемлемые формы, направленные на поддержание существующей системы. При исключительных обстоятельствах, благоприятных для революционности и крайне неблагоприятных для общества в целом, революционное движение может даже выплеснуться на баррикады и стать собственно революцией. Но сегодня, когда таких обстоятельств нет, истинная революционность, на мой взгляд, есть отказ от политической деятельности. Отказ и уход — в музыку, в странствия, в том числе сетевые странствия, в чувственное вообще. Сегодня мы видим, что революционность и политика все дальше друг от друга.

М.С.: Такое ощущение есть. Как раз недавно я размышляла о том, почему исчезли гении в политике. Ведь в предшествующие века их было немало. И вывод, к которому я пришла, был именно таков — гении в политику больше не идут, потому что им там скучно. Политика стала не более, чем частью системы, и системы заведомо тупиковой.

А.С.: Внутри самой политики больше нет человекоразмерного пространства, а вместо него анонимное пространство гигантских асоциальных масс, где реальных суверенитетов в мире всего три-четыре, а все остальное — нелепые игры. И конечно хотелось бы, чтобы экзистенциальная активность ушла из этой сферы. Хотя всех последствий мы пока не можем оценить.

М.С.: В связи с этим у меня вот какой вопрос: если настоящее таково, как мы попытались его сейчас реконструировать, то можно ли, на основе этого, сделать какой-нибудь прогноз на будущее? Или, по крайней мере, дать оценку текущим предсказаниям — скажем, предсказаниям в духе Шпенглера о надвигающемся закате Европы? В самом деле, кажется, что это предсказание является сейчас общим местом, очень многие уверены, что Европе как цивилизационной единице очень скоро придет конец. Или, если мы считаем, что европейская цивилизация продолжит свое существование в силу каких-то присущих ей особенностей, например — за счет высокоразвитых технологий, то можем ли мы видеть будущее западной цивилизации иначе, чем в соответствии со сценарием Станислава Лема из романа «Осмотр на месте»?

Фото Антона Михайловского

Надо помнить, что дух дышит, где хочет

А.С.: Да, прогноз Шпенглера остается справедливым по отношению к исторически возникшим формам социальности. И мы получаем подтверждения тому, что все субъекты истории смертны.

Другое дело, что всегда возможно смещение измерений или точки сборки, как в замечательной книге Гессе — когда осужденный на смерть считает дни, оставшиеся до казни, и потихоньку рисует паровозик и вагоны на стенке своей камеры, пейзажик вокруг них. Каждый день он что-то подрисовывает… И вот, когда его хотят уже повести на казнь, он запрыгивает в последний вагон и уезжает.

Поэтому можно сказать так — да, все наличные формы современной западной цивилизации обречены. Гражданское общество уже не жизнеспособно, оно духовно не возобновляется. Но надо помнить, что дух дышит, где хочет. Так что победоносные завоеватели, придя сюда, никого здесь уже не застанут, потому что, несмотря на то что тут еще перемещаются какие-то тела, и даже в большом количестве, дух их уже не здесь. Он в каких-то других точках идентификации.

Сказать что-нибудь более определенное здесь сложно. Футурология — это всегда предмет насмешек, потому что ее главное достижение — это мастерски попадать пальцем в небо, что очень точно показано в номере «Сеанса», посвященном ретрофутуризму. Дело в том, что главные события будущего следуют с совершенно неожиданной стороны.

М.С.: Однако апокалиптические настроения и предсказания конца света вообще очень свойственны для европейской цивилизации. Они были одним из популярнейших жанров Средневековья. Чем отличаются с концептуальной или с культурологической точки зрения современные прогнозы от прогнозов предшествующих?

А.С.: Интересно скорее не возобновление эсхатологического дискурса сегодня, а имевший место до того перебой. В самом деле, эсхатология и ожидание Страшного суда — это неустранимая черта христианства. Быть христианином — это и значит ждать конца света и молить, в зависимости от личных пристрастий, чтобы ты его застал или, наоборот, не застал. Такова была ранняя христианская эсхатология, таков и сегодняшний конкурс антиутопий. Удивление вызывает временное исчезновение конца света с горизонта событийности, случившееся в эпоху Просвещения, когда вдруг возник спрос на утопии, на положительные представления о том, какой прекрасной может быть жизнь, если ее преобразовать с помощью той или иной формы социальной инженерии. И эта установка философии Просвещения на полтора или два столетия захватила умы человечества. Парадоксальным образом, по своим последствиям не было ничего страшнее. То есть все эти прекрасные утопии коммунизма, человеческого единства, равенства и братства оказались весьма и весьма разрушительными.

Но уже начиная с Ницше мы видим, как тяга к антиутопиям восстанавливается и снова возникает ощущение, что самый большой памятник человечество готово поставить тому, кто его сильнее всех проклянет.

М.С.: То есть ты думаешь, что нынешний тотальный пессимизм может быть по-своему плодотворным?

А.С.: Возможно, имеет смысл свернуть с накатанной колеи мысли и подумать в другую сторону. Есть, допустим, новые формы культуры, которые кажутся нам варварскими, вроде поэзии в СМС-режиме, набирающего силу сетеяза, распространения упрощенных формул общения — без подробностей, без замедлений, без нюансов. Но не представляют ли они собой тот бросовый материал, на котором возникнет новая истина? Не пора ли прекратить метафизическое ворчание по этому поводу и всмотреться повнимательнее, нет ли там чего-то такого, о чем стоит задуматься. Вспомним Гегеля — могущество духа лишь настолько велико, насколько он готов к потерям и насколько он способен восстановить себя из абсолютной разорванности. Вот она абсолютная разорванность, а значит — и возможность проверить могущество духа.

М.С.: Тогда еще один вопрос, последний, про актуальную жизнь духа. Какое его проявление кажется тебе наиболее живым сейчас?

А.С.: То, которое устремлено к контактному проживанию. Наша энергия сопротивления, способность к чувствованию изрядно обмелели, и слишком велика привычка обитать среди общедоступного символического. Под доступностью я имею в виду его фактическое всегда наличие под рукой: нажал на кнопочку — и вот тебе вся музыка мира, на выбор, или любой видеоряд из сокровищницы мировой живописи и кинематографа. Символическое стало настолько доступно, что оно уже не распредмечивает себя в реальном, оно так и потребляется в виде символического. И поэтому я думаю, что важными становятся те формы искусства, в которых мы не просто проникаемся символическим в легкорастворимой форме, а выдвигаемся в пространство труднодоступного. Именно этим важно уличное искусство, пресловутый флеш-моб или даже граффити. Отличительная черта такого искусства еще и в том, что оно не уносится из природы в особые хранилища, чтобы стать очередным символом в перенаселенном мире символического, а остается там, где оно есть. Актуальное искусство поэтому не в хранилищах символического, а там и тогда, где и когда мы сами проживаем его. Только то, что остается здесь, то, что внутри самой реальности, а стало быть, и внутри нас, приобщенных к ней, обладает интересным и пока неизвестным нам будущим.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: