Эссе

Про кино по Гончарову


Иллюстрация Д. Боровского к роману Обрыв (Москва, 1958)

1.

Садимся в машину времени, взлетаем, зависаем над точкой.

Координаты: XIX век (половина 1840-х, плюс-минус 5), Россия, черноземная полоса (Ульяновский район Ульяновской области).

Дворянская усадьба, аллея из акаций, в аллее — дерновая скамья, на скамье — двое. Летний вечер; атмосфера прозрачна; освещенность быстро убывает.

Включаем инфра-оптику, настраиваем микрофоны.

Тенор (вкрадчиво, задушевно):

— Скажи, Марфенька, не скучно тебе здесь? Не надоели тебе: бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?..

Говорит брюнет лет тридцати пяти; высокий лоб, волосы зачесаны назад; недавно отпущены борода и усы. Летние брюки, просторное легкое полупальто нараспашку.

Простодушное сопрано:

— Нет. Чего же мне еще нужно?

Лет восемнадцать, блондинка. Соломенная шляпа, холстинковая блуза (открытая шея, короткие рукава), длинная, пышная (под ней подразумевается по умолчанию еще одна) юбка, поверх юбки хлопчатобумажный передник. Фасон обуви нам отсюда, сверху, неразличим.

— Не кажется тебе иногда это… однообразно, пошло, скучно?

— Пошло, скучно… Нет! Разве здесь скучно?

— Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка…

Внимание! Ремарка! Полевой наблюдатель передает с места действия: «он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст»! Наш молодчик обозначил подтекст этого пресного, якобы от нечего делать, разговора. Тут же и приподнял его на пол-тона:

— Ужели тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?

Иллюстрация Д. Боровского к роману Обрыв (Москва, 1958)

Самое время дать на монитор вводные: брюнет — приезжий из столицы, отставной чиновник, а ныне тунеядец-рантье; думает (и говорит), что он художник, — поскольку время от времени на него нападает охота пописать что-нибудь прозой или стихами, а то — порисовать; прибыл в творческий отпуск; дополнительная цель — законсервировать и охладить одну свою петербургскую не особенно взаимную влюбленность; а эта юная особа возле него на скамье — местная, провинциалочка, дальняя родственница (троюродная, что ли, сестра). Хорошенькая; невинная; наивная; а ему, значит, интересно — насколько? не просто глупенькая ли?

— …Ты слыхала про Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?

— Зачем мне?

— Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины… Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?

— Что бы я одна делала там, в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…

— Ты бы не одна была.

— С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.

— Зачем тебе бабушка? Со мной… с мужем. Поехала бы со мной?

Это уже с неделю продолжается; по утрам приятно ему ожидать, пробудившись (он тут, в гостях, исключительно калорийно питается и подолгу спит; свежий воздух, знаете ли): когда же она, «еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтобы разменяться поцелуем»; а днем она «ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него кровь бежит быстрее…»

Эвфемизм, не травмируя девического слуха, прозрачен: у него на нее… Нет, выразимся приличней: он к ней (или — он ее?) сыто так, лениво так, нежно и сонливо так — вожделеет.

«…Она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы… И ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей…»

Как известно, в таких случаях организм ставит интеллекту неотложную задачу: отыскать способ понизить гормональный фон.

Учитывая всякие условности XIX столетия, простейшее из решений не проходит: все-таки не горничная; хотя, конечно, всего лишь бедная сирота в захолустье, но покамест еще не так все невозбранно, как будет лет через шестьдесят для какого-нибудь поэта Блока («ведь грудь моя на поединке не встретит шпаги жениха; ведь со свечой в тревоге давней ее не ждет в тревоге мать; ведь бедный муж за плотной ставней ее не станет ревновать»); и даже насчет шпаги ничего наверное не известно (на всякий случай расспросить); а перед общей, хотя и двоюродной, бабушкой Татьяной Марковной как неудобно; на громкий скандал она, положим, не решится, но полностью выйдешь из образа порядочного человека (а стоит ли оно того?), — если не женишься, — а это уже способ № 2, отчего бы его тоже не обсудить с самим собой? Раз так приспичило.

— Я боялась бы, что вам скучно со мной.

— Ты привыкла бы ко мне.

— Нет, не привыкла бы… Вот другая неделя, как вы здесь… а я боюсь вас.

— Чего же? Кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой…

— Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах…

Между прочим, в досье объекта (Райский — фамилия; Борис Павлович Райский) имеется уже история с некоей Наташей; тоже бедной и невинной, тоже сиротой. Ну — почти сиротой: познакомились — и взаимно влюбились, — когда ее мать была уже при смерти; красиво говоря: «оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение»; просил, стало быть, руки; дал себя осенить, небось, иконой; в тогдашнем, строителей феодализма, моральном кодексе такие церемонии описывались формулой: «связал себя словом»; а всё равно исхитрился не жениться.

Просто повезло: у Наташи этой самоконтроль оказался не на высоте. Дала (извините: отдалась), не дожидаясь совершения таинства брака. Впоследствии, задним числом, Райский, будучи великодушен, не отрицал и своей вины, так и написал в автобиографической повести: «Он уважал ее невинность, она ценила его сердце — оба протягивали руки к брачному венку — и оба… не устояли».

Ай-я-яй. Мало что траур: еще и медицинские какие-то имелись противопоказания; ей бы уйти в глухую защиту. «Доктора положили свой запрет на нетерпеливые желания. „Надо подождать, — говорили им, — три месяца, четыре“». Не сумела дать отпор. Не соблюла. Райский, будучи справедлив, подобрал ей (потом) смягчающее остоятельство — буквально как себе: «Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед».

Но изящная объективность хороша в беллетристике (от нее до равноправия полов — рукой подать). В практической жизни, понятно, тяжесть проступка (и последствий) квалифицируется по-разному: молодого человека — да, увлекла вперед любовь, — а про барышню, извините за прямоту, каждый скажет: барышня пала. И не то чтобы после этого жениться на ней стало совсем нельзя, — но как-то не необходимо. Тем более, сама все поняла, повела себя правильно — «любила, ничего не требуя, ничего не желая, приняла друга, как он есть…»

Ну он и пожил с ней немножко — и еще потом в течение года-другого заезжал — раз в квартал — осчастливить. И лишний раз похвалить себя, как некто Ионыч, за кадровое чутье. («…Думал часто, сидя, как убитый, в злом молчании, около нее: «Нет, это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды», и т. п. худ. образы. «Где взять такую львицу? А этот ягненок нежно щиплет траву, обмахивается хвостом…») Потом ситуация — все-таки неуютная — сама собой рассосалась. Плохая наследственность, недоедание, беспомощность медицины, — и вот уже охотник на львиц плетется с поникшей головой за гробом падшего ягненка, «то читая себе проклятия… то утешаясь тем… что не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя…»

Дело прошлое, и с кем не бывает, и быль молодцу, как известно, не укор.

Молодцу — не укор. А девицам вместо поэта Блока читать бы поэта Асадова: «А, может, все было не так бы, случись эта ночь — после свадьбы!»

В настоящий же, в наблюдаемый нами момент объекту не терпится разобраться с этой Марфенькой. По имеющимся сведениям, он «дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней смотря по тому, что окажется после объяснения».

Вот он — этот самый случай. Он удобен. Время пошло.

Первым делом — установить, нет ли у нее кого-нибудь — или не было ли. В обоих случаях — экзамен однозначно ею провален, но это всего лишь результат, а как сладок сам процесс этого словесного раздевания: ну признайся в чем-нибудь, ну отдай свой неблаговидненький какой-нибудь секрет. Как брату.

— Не мучаешься ты ничем внутренно? Нет ничего у тебя на душе?

Глубокий вздох. Пауза.

— Как не быть! Я взрослая, не девочка!

— А! грешки есть: ну, слава богу! А я уже было отчаивался в тебе! Говори же, говори, что?

(Ишь как оживился. Ремарка: «Он подвинулся к ней, взял ее за руки».)

— Что? А совесть?

— Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе. Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу?

Спешит, спешит. Запредвкушал: не запахнет ли каким самодельным развратцем? Как облегчилась бы вся перспектива! Но — не тут-то было. Разочарование, фактически — облом:

— Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? Хоть бы один день прожить так… и то не удается! Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным…

Ну и прочий детский лепет на целую печатную страницу. Перетерпеть, потом прервать:

— И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя?

— Как будто этого мало! Разве вы никогда не думаете об этом?

Пошутить:

— Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья.

— Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе?

Отличная подача! Превосходный повод вернуться к делу:

— Вот теперь ты!

Выражено тупо, но ошибиться насчет смысла (ты у меня на душе, ты!), когда тебя уже минут пятнадцать держат за обе руки, — кажется, нельзя. Нет, невинность все превозмогает:

— Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива…

— А как она умрет?

Повторить (внедрить идею) раза три, неумолимо подавляя всякие там «боже сохрани», «бог с вами» и «перестаньте, ради бога», — пока не замолчит. Тяжелый вздох — и закрыла рот; давно бы так.

— От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…

— Что же мне делать?

Ага! Напугана! почти в отчаянии; отбита, как бифштекс; готова к температурной обработке; масло-то на сковороде шипит.

— Надо любить кого-нибудь, мужчину…

(Ремарка: «наклоняя ее лоб к своим губам». Но ей все еще невдомек.)

— Выйти замуж? Да, вы мне говорили, и бабушка часто намекает на то же, но…

— Но… что же?

— Где его взять?

— Разве тебе не нравится никто? Не заметила ты между молодыми людьми…

Проверочный вопрос. Пусть еще полторы страницы пощебечет про какого-то Викентьева; одну ее руку прижать к левому своему боку, другую стиснуть; главное — не оставлять стараний, авось возбудится, — но нет, нет! давайте-ка опишем деятельность его головного мозга классической прозой:

«Может быть, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…» Так что там насчет Викентьева? Ах, он славный?

— Славный! И ты славная! Как жаль, что я стар, Марфенька: как бы я любил тебя!

— Что вы за стары: нет еще!

— В самом деле, я не кажусь тебе страшен и стар?

— Вовсе нет.

— И тебе приятно… поцеловать меня?

— Очень.

— Ну, поцелуй.

«Она привстала немного, оперлась коленкой на его ногу и звучно поцеловала его и хотела сесть, но он удержал ее».

Тут, извините, приходится полностью перейти на классическую прозу: на такой дистанции нам не разобрать подробности начавшейся возни в темноте.

По мнению эксперта Тургенева И. С., наблюдаемый джентльмен попросту, без затей, усаживает барышню к себе на колени. Говоря классической прозой:

«Она попробовала освободиться, ей было неловко так стоять, наконец села, раскрасневшись от усилия…

…Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна была опираться рукой ему на плечо

— Пустите, вам тяжело…»

Не знаю, не знаю, Иван Сергеевич. По-моему, усажена она скорее на бедро. (Тургенев настаивает: «Может ли что-нибудь быть безобразнее его немотствующего мления, когда Марфинька сидит у него на коленях?» И с отвращением восклицает: «Ох, как все это придумано!!») Или на одно колено — верхом. Но какой бы ни была конкретная конфигурация — всем, кроме ангелов, абсолютно понятно — что предъявляет изо всех сил героине герой, чтобы открыть ей глаза и пробудить от детского сна. Какую тайну анатомии человека.

Но Марфеньке — по-прежнему хоть бы хны, и такая простота, согласитесь, хуже воровства; теперь, в случае чего, сама и будет виновата, не правда ли?

«…Пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением ее пальцев.

— Люби меня, Марфенька: друг мой, сестра.. — бредил он, сжимая крепко ее талию…»

Нет, господин читатель, уж вы извольте дотерпеть. Это ведь великая русская литература, ее золотой запас, — или вы сомневаетесь?

Когда И. А. Гончарову стукнуло 70, лит. общественность не придумала ничего лучшего, как торжественно преподнести ему мраморные часы с бронзовым изображением этой самой Марфеньки (не на дерновой ли скамье?)

Празднуя, как один человек, двухсотлетний юбилей корифея, — отчего бы не припомнить знаменитую мизансцену и нам?

Правда, там еще невероятно много букв. Ну так отметим лишь ключевые телодвижения.

— Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь!

— Хорошо тебе?

— Неловко ногам.

(Ремарка: «Он отпустил ее, она поправила ноги и села подле него». Всё? Отстал? Ничуть не бывало. Атака возобновляется.)

— Зачем ты любишь цветы, котят, птиц?

— Кого же мне любить?

— Меня, меня!

— Ведь я люблю.

— Не так, иначе!

Ремарка: «положив ей руки на плеча». Это словесная — и физиологическая — кульминация. Тут уж все настолько недвусмысленно, что какая дура ни будь, а волей-неволей ответит по существу. Она и отвечает:

— Вон одна звездочка, вон другая, вон третья: как много!.. Скоро ужин…

И т. д. Полторы страницы она болтает без умолку, а он типа отключился.

Ремарка: «…и задумалась, наблюдая, как под рукой у нее бьется в левом боку у Райского (подлежащее в придаточном пропущено не мной! — С. Л.)… Потом хотела привстать, но почувствовала, что он держит ее крепко. Ей стало неловко…»

Иллюстрация Д. Боровского к роману Обрыв (Москва, 1958)

— Больно, пустите… ах, как неловко.

А этот продолжает изображать мертвого жука. Лично я догадываюсь, что случилось. Вы, полагаю, — тоже. Дело житейское, — а не надо было так себя растравлять; мышца — не камень. Но классическая проза видит вещи иначе: впал в каталепсию (на последнем отрезке, учтите, не отвечал за себя: такая мощная вспышка темперамента, что нервы не выдержали) — практически потерял сознание — очнувшись, выдал частичную амнезию:

«Он вдруг отрезвился, взглянул с удивлением на Марфеньку, что она тут, осмотрелся кругом и быстро встал со скамейки. У него вырвался отчаянный: „Ах!“»

Теперь истерика, а как же, — страницы на полторы: не подходи близко, не ласкай меня! — не отвечай никогда на мои ласки! — если я когда-нибудь буду слишком ласков или другой также… Этот Викентьев, например… — Ни ему, ни мне, никому на свете… Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством… Ты перл, ты ангел чистоты… — Никогда не подходи близко ко мне, а если я подойду — уйди! — Не хочу ни ужинать, ни спать.

И — в кусты (буквально: «бросился с обрыва и исчез в кустах»).

Наконец-то! Признаюсь, мне тоже маленько поднадоело. Сеанс окончен. Возвращаемся в XXI столетие. Напоследок прочитаем еще одну расшифровку сигналов мозга этого Райского. Интересно же, как передаст классическая проза подбиваемый им итог свиданья. Попробуем угадать. Скверно ему, небось, и совестно. Какого дурака свалял. Разлакомился, распустил слюни. А если она бабушке расскажет? Да и без бабушки — каждый т. н. честный человек русской литературы в такую минуту осознаёт — с дрожью запоздалого испуга, — что побывал на самой грани, за которой законный брак неизбежен.

Так вот, представьте себе, мы попали пальцем в небо! Этот вариант просто не рассматривается. Ход мыслей Райского не банален. Он гнусен. Судите сами, сейчас воспроизведу полностью — хотя слог И. А. Гончарова, впадая в рассуждения, делается как-то уж совсем невыносим.

«Боже мой! — думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели; честь, честность спасены…»

«Чем? — спросил он себя, останавливаясь над рытвиной. — Прежде всего… силой моей воли, сознанием безобразия… — начал было он говорить, выпрямляясь (Особенно ремарки эти меня умиляют. — С. Л.), — нет, нет, — должен был сейчас же сознаться, — это пришло после всего, а прежде чем? Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или… что?» Что бы ни было, а он этому загадочному «или» обязан тем, что остался честным человеком. Таилось ли это «или» в ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василья или, наконец, в лимфатическом темпераменте — все же оно было в ней, а не в нем…”

А? Каков красавец? Мы-то (я, по крайней мере) как понимали записанную сцену: соблазняет; пытается разжечь, распалить; да, вульгарно; да, бесцеремонно; трогает, поглаживает, пощупывает, злоупотребляя отсутствием у простушки навыков самообороны; да, не особенно благородно себя ведет, но, как говорится, — кто первый бросит камень, инстинкт — не тетка, см. «Лолиту» (а Марфенька достигла брачного возраста, так что уголовного состава нет). В конце-то концов, ничего рокового не случилось. Результат комично противоположен ожидаемому. Думал довести ее — довел себя; конфуз? неприятное ощущение? так ему, распущенному, и надо: не мог ведь не видеть (как воочию видели автор и мы), что девушка категорически не хочет и даже не умеет еще хотеть.

Но нет. Мы (по крайней мере, я) не вникли. Не врубились как следовало. За что он там, в кустах, похваливает себя, разбирая полет? За то, что не изнасиловал, -, мы не ослышались (звучит, как цитата из поэта Григорьева)? Вон чего! Знойный какой у него организм. Плоть какая всемогущая. Спасибо, что там обитает гордый дух, а не то дефлорировал бы Марфеньку эту в два счета, еще до ужина. (Мы с вами пропустили — неверно прочитали — момент, когда он обдумывал эту возможность; должно быть — когда якобы отключился; симулировал, значит.) После чего, естественно, она превратилась бы для него в жалкое создание. (Как покойная Наташа, царство ей небесное.) Ну а как иначе может смотреть гордый дух на ту, которая позволила повалить себя на дерновую скамью?

«— О, как скверно! Как скверно! — твердил он, перескочив рытвину и продираясь между кустов на приволжский песок».

Стоп, стоп! Как он, собственно, это себе представлял (а вы? а Гончаров?) Она совсем не будет сопротивляться, даже не пикнет? Хорошо, но не могут же не возникнуть хотя бы технические трудности; что-то там расстегнуть, развязать. И потом — это только в литературе так говорится: сорвать цветок; не обязательно все произойдет так же быстро. А времени на все про все какие-то полчаса; а то и раньше позовут к ужину; опять же, место не совсем уединенное: прислуга — нельзя же не отдавать себе отчет — шастает по саду; лично я думаю, что при таких обстоятельствах даже и бывалый, серийный маньяк не всякий осмелится.

А уж господину Райскому и подавно слабо.

Господин же Гончаров, я думаю, в такие неприятные подробности попросту не входил.

Почти ничего не знаю — и знать не хочу — про интимную жизнь этого великого писателя. Но похоже, очень похоже, что он был скорее теоретик, а по преимуществу — даже фантазер. Черпавший материал для своих грез в основном из худ. словесности. (Главным образом — зарубежной, что подтверждает и разбираемый абзац: в русской литературе позапрошлого века насильникам не симпатизировали; припоминается Быков из «Бедных людей» и еще парочка педофилов у Достоевского; впрочем, Базаров, если не ошибаюсь, в сцене с Одинцовой душит в себе какой-то зверский порыв, позыв. Вообще же, русская традиция освоила тактику Дон-Жуана, на худой конец — Казановы. Насилие и наглый обман — не наш путь: тут образцы — Вальмон из «Опасных связей», Ловелас из «Клариссы». Не забыть и героев де Сада. Русскую литературу Гончаров недолюбливал — читал по долгу службы; а для души регулярно брал из книжной лавки — бесплатно, с возвратом — иностранные романы.)

По мне, так и весь вышепересказанный текст не опирается на чей-либо реальный опыт физических контактов с противоположным полом. Как если бы Гончаров был о них осведомлен не отчетливей, чем вовсе не получившая сексуального воспитания и едва не поплатившаяся за это Марфенька. Соответственно, и Райский должен быть оправдан (не вчистую, а в рамках последнего абзаца). Как жертва крайне неубедительного самооговора. Как репродуктор фантазий своего создателя.

«— О, как скверно! Как скверно!»

Иллюстрация Д. Боровского к роману Обрыв (Москва, 1958)

2.

Да уж. Но прежде всего — уф! Впредь обязуюсь воздерживаться от цитат. Постараюсь быть по возможности голословным. А у вас, читатель, прошу прощения за жестокий эксперимент. Ну не нашел я другого способа принудить вас прочувствовать качество текста. Чтобы не понаслышке и не по обрывкам впечатлений отрочества — а непосредственно — так сказать, на шкуре собственного ума убедиться, каков стилист — И. А. Гончаров.

Не прелестный. Из авторитетов школьной литературы разве один только Чернышевский писывал хуже (и то не факт).

Потому что не каждый пишет, как он слышит. Некоторые — как видят, а еще некоторые — как видят, закрыв глаза.

Актив Гончарова — не слог, а воображение. А с воображением ведь как? Его энергия зависит от памяти, от ее плотности и массы.

Соответственно, и у прозы Гончарова — несколько уровней, а именно — три.

Многое он видит — как помнит. Быт, распорядок, уклад, штат Адуевки, Обломовки, Малиновки — все исполнено превосходно. И сколько-то персонажей второго ряда (тоже, несомненно, отражения реальных лиц).

От себя самого тоже никуда не деться — хотя бы от самообмана о себе; три главных героя трех главных историй похожи друг на друга и на героя четвертой — не главной, но самой печальной — «Необыкновенной». А если задержаться в ней, если из нее посмотреть на все написанное, — получится история болезни одного и того же человека (она же — и правда самообмана). Такой привлекательный был человек; жизнь и люди не умели с ним обращаться — и сломали, как дорогую игрушку. Простите: опять без цитаты не обойтись; к счастью — из письма, т. е. без красот:

«С той самой минуты, когда я начал писать для печати (мне уже было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это — изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охлаждающегося и впадающего в апатию и бессилие от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры».

Этот — ну да, не особо оригинальный, но в прямом смысле выстраданный — взгляд на вещи постоянно ощущается в романах Гончарова. От руки, от головы пишущего падает на бумагу огромная тень. Печать ипохондрии. Обида на человечество, особенно — на т. н. прекрасный пол, не способный оценить по достоинству (т. е. предпочесть всем и всему) прекрасную душу. Гончаров пишет, как видит, а видит — как понимает. И мы говорим себе: он — писатель искренний. Очень обаятельная черта, не каждому присущая даже из гениев.

И есть третий уровень. На котором свойства прозы Гончарова таковы — да что говорить, вы сами только что освежили восприятие; зря я, что ли, с цитатами возился (еще и сокращал беспощадно — из сострадания к вам).

Как бы вы на моем месте этот уровень охарактеризовали (извините за выражение)?

А охарактеризовать его (еще раз извините) вроде как надо: вы ведь обратили внимание на заголовок данного текста? я всего лишь перечисляю трудности, с которыми столкнулись советский театр, а также советское кино и телевидение, разрабатывая месторождение полезного ископаемого «И. А. Гончаров».

И тут, на третьем-то уровне, главный источник всех трудностей и есть.

Казалось бы — дело техники: пустить бескрайний русский пейзаж, включить задумчивую симфоническую музыку, пошить крепостной массовке лохмотья, дворянам наклеить (не положенные, впрочем, никому, кроме кавалеристов) усы, дворянкам строго-настрого (но тщетно) запретить раскачивать бедрами, — а теперь все по местам — и произносите классический текст — разговаривайте, разговаривайте же!

Лицедеи — тем более, заслуженные, а еще тем более народные — справятся, беспокоиться нечего. Произнесут всё.

Провалы между диалогами режиссер, как мастер своего дела, вместе со сценаристом (или вместо него) уж как-нибудь изобретет чем заполнить — и сверху покроет местно-историческим колером поярче.

А чтобы окончательно выявить свою творческую индивидуальность, подделает (пересочинит) сюжет, — и всё O.K.

Однако настоящего — стоящего — ничего не получится. И не по вине выдающихся деятелей советского искусства. А такая уж материя прозы у этого Гончарова И. А., что не обэкранишь: слишком непрочное на третьем уровне вещество.

Это же иллюзия — что каждый его роман представляет собой серию разговоров. На самом деле все они вместе — один разговор, один и тот же, (отдельно — цикл комических перепалок Белинского с Марлинским, в смысле — старшего Адуева с младшим): одного и того же человека — представителя автора — с разными воображаемыми женщинами. Бесконечный и без конца повторяющийся. По одному и тому же плану, или сценарию, с вариациями. Репетиция одного и того же — скажем, шахматного — этюда; точней — дебюта.

Вот всё это же самое, что г-н Райский сегодня лепил этой Марфеньке: совсем никого не любишь? абсолютно? никого-преникого? а меня бы могла? как же это — никого не любить, это же скучно, несовременно; а давай я буду тебя развивать — по-братски, чисто как друг; и поклоняться твоей красоте; всего лишь один поцелуй! не хочешь? значит, кто-то все-таки есть? я так и знал! ну скажи мне, кто он, чисто как брату — и т. д., и т. д., и т. д., — всю эту канитель он заведет завтра же с Верой.

Причем не фигурально завтра, а прямо с утречка (поскольку, что характерно, «Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности») и практически до упора (только однажды отвлекся на часок: переспал с женой приятеля).

А раньше он изводил таким же нескончаемым допросом с провокациями — Софью, петербургскую кузину; занимался этим всю первую часть «Обрыва».

И оба его двойника — Адуев-младший и Обломов — проводят свои партии в том же темпе. Головокружительном — если следить только за чередованием фаз; усыпляющем — поскольку каждая новая фаза ознаменована новым разлитием фраз (простите и за рифму).

Иллюстрация Л. Красовского к роману Обломов (Ленинград, 1967)

Каскад — вот с чем бы я сравнил такую композицию. Гидротехническое сооружение; система искусственных водопадиков: водопадик — пруд, водопадик — пруд.

На третий день знакомства:

«— Вы любите Андрея? — спросил ее Обломов и погрузил напряженный, испытующий (знаем, знаем! — С. Л.) взгляд в ее глаза».

И (после удовлетворительного ответа) в тот же вечер, на замечание: как глубоко вы чувствуете музыку:

— Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь!

При следующей встрече просил прощения — она почему-то не обрадовалась — стал просить улыбки и вообще дружбы, а то у него даже колени дрожат.

«— Отчего? — вдруг спросила она, взглянув на него.

— И сам не знаю, — сказал он, — стыд у меня прошел теперь; мне не стыдно от моего слова… мне кажется, в нем…» Короче, он повторяет свое признание, она отвечает улыбкой и позволяет поцеловать руку; не иначе как и с ее стороны возникла любовь, — уверяется он.

Однако на другой день разуверяется, причем с осложнением: «Что, если тут коварство, заговор… И с чего я взял, что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шепот самолюбия! Андрей! Ужели?… быть не может…» (Из этих трех фраз и сделал Н. С. Михалков сюжет фильма «Несколько дней из жизни И. И. Обломова») И немедленно дает ей понять, что обуреваем сомнениями и нуждается в подтверждении. А она, представьте, не признается ему во взаимности ни при этой пятой встрече, ни при шестой, ни даже при седьмой.

А восьмой — он решил — не бывать, потому как тяжело, скучно. Ну что это такое, в самом-то деле: никакой инициативы с ее стороны!

Через несколько дней таки проявила: назначила свиданье в парке; но раговор пошел какой-то бессодержательный, чуть ли не о смысле жизни. «Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, — думал он». И все-таки добывает — и на обратном пути из парка домой, оглядывая ее «головку, стан, кудри», твердит себе: «Это все мое! Мое!»

Водопадик — пруд. Две-три недели они видятся каждый день и разговаривают исключительно о своей любви: у кого из них это чувство сильней. Он отчасти недоволен ее слишком спокойным поведением, а о самом себе говорит: «Перед вами сумасшедший, зараженный страстью!» К концу третьей недели решает — ну вы помните: это у нее вообще не любовь, а предчувствие любви к кому-нибудь другому, который когда-нибудь придет; пишет ей в этом духе письмо, прощается навсегда. Подглядывает, как она его со слезами читает, — бросается утешать — это еще десять страниц, причем на десятой он просит поцелуй в залог невыразимого счастья (не тут-то было: «Никогда! Никогда! Не подходите!»), а на одиннадцатой «она бросила на него стыдливый, ласковый взгляд, взяла обе его руки, крепко сжала в своих, потом приложила их к своему сердцу»: слышите, дескать, как бьется…

Опять это мягкое порно. Не могу больше. Хотя всего-то осталось два-три тура вальса, — и кончен бал. Да вы и так все помните: в школе проходили.

Действительно помните? Например — что думает Обломов в первую же минуту после того, как сделал Ольге предложение, а она его приняла?

«…Ни порывистых слез от неожиданного счастья, ни стыдливого согласия. Как это понять?

В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения… (Господи! Сколько же в прозе Гончарова этих змей! — С. Л.) Любит она или только выходит замуж?

— Но есть другой путь к счастью, — сказал он.

— Какой? — спросила она.

— Иногда любовь не ждет, не терпит, не рассчитывает… Женщина вся в огне, в трепете, испытывает разом муку и такие радости, каких…»

И т. д. В смысле — замуж за меня пойти — не фокус, а вот настолько ли ты сильно чувствуешь, чтобы просто так? в содержанки, допустим?

Такими аргументами, надо думать, Райский доставал (и достал) покойную Наташу, царство ей небесное. Кстати: вы не забыли, что и у чистого, как голубь, Ильи Ильича была в свое (довольно продолжительное) время содержанка? Миной звали — немка, вероятно. Или такой профессиональный псевдоним.

В общем, две страницы тратит бедная m-lle Ильинская на то, чтобы m-r Обломов удостоверился: она предпочитает быть женой, а не любовницей не оттого, что меньше любит, а совсем наоборот. Инквизитор ставит вопрос ребром — подозреваемая пускает в ход решающий довод:

«— Отчего же бы ты не пошла по этому пути, — спросил он настойчиво, почти с досадой, — если тебе не страшно?..

— Оттого, что на нем… впоследствии всегда… расстаются, — сказала она, — а я… расстаться с тобой!..»

Ну и т. д. Она договаривает свое «никогда», он испускает радостный вопль и падает на траву к ее ногам; занавес.

Да, занавес. И пора потолковать о том, что экономика, основанная на труде крепостных, и надстроенная над ней система воспитания калечит типичных (но нетипично симпатичных) представителей эксплуататорского класса, высасывает из них энергию, лишает предприимчивости. Причем до такой степени, что типичный представитель не в состоянии провести аудит своего имущества и решить жилищный вопрос. Не правда ли? Сам Добролюбов настаивает.

Ну разумеется, неправда. Что у нас — глаз, что ли, нет? Не видим мы разве, что с этого самого мгновения (ее тихое «расстаться?.. никогда!» — и его радостный вопль) Ольга Ильинская не существует более для Ильи Обломова, он хватается за любой предлог, лишь бы не видеться с нею, дальше ему с нею не интересно (а интересно с Агафьей Матвеевной, квартирной хозяйкой, у которой такие аппетитные локти).

Иллюстрация Л. Красовского к роману Обломов (Ленинград, 1967)

Тогда возьмем другую интерпретацию. В. И. Ленин тоже читал Добролюбова (а Гончарова навряд ли, до того ли ему было), но пошел дальше и обобщил шире. Много у нас еще Обломовых! — говаривал вождь пролетариата, осуждая нехватку деловых качеств и ненависть к труду как отрицательные черты национального менталитета (сложившиеся в условиях и т. д.).

Концепция, само собой, прижилась и сделалась общим местом, но сам-то Ленин давно разоблачен как русофоб и вообще — не при делах; поэтому поступило предложение о переименовании: а пускай Илья Ильич будет у нас не тип — а архетип. Сохраняя пассивность (некоторую, относительную), — воплощает душевность.

А и в самом деле, скажете вы: мало ли вокруг нас ошивается граждан, похожих на Обломова (формально — как две капли: таких, которым только бы поесть да поспать, и с дивана не вставать, а работает пускай телевизор)? Да полно. Но, во-первых, они, как правило, — алкоголики (а как иначе поддерживать постоянную сонливость?), а во-вторых, отнюдь не чураются брачного сожительства — а то кто бы их кормил?

Опять же — хиппи; опять же — бомжи…

А также те из творческих личностей, которым посчастливилось пристроиться к постоянному источнику нетрудового дохода.

Вот и спрашивается: кого играть тому, кто вздумал бы (или должен) сыграть Обломова? например, в кино?

Да и Райского. И Адуева Александра.

У всех троих одна и та же странность: обладая удивительно нежными душами, безответственны до неприличия, словно жизнедействуют во сне.

Вот как Райский — с Марфенькой. А до того — с Наташей. А после того — с Ульяной Козловой. И когда выслеживает Веру. И когда подглядывает за ней и Волоховым в той пресловутой беседке (то есть они — в беседке, а он подглядывает). Во всех этих положениях он выглядит мерзко, за каждый из этих некрасивых поступков (их тогда, если верить остальной литературе, считали подлыми) мог получить по лицу от любого порядочного и сколько-нибудь заинтересованного человека — хоть от юного Викентьева, хоть от Тушина, хоть от Козлова, даже и от Волохова, — и читатели бы аплодировали — если бы его не защищало от их презрения, не сбивало с толку явно выраженное сочувствие Гончарова.

То же самое относится к Обломову. Тогдашние читатели, не говоря уже о читательницах, отлично знали: то, что он делает с Ольгой, называется — завлекать; а также — компрометировать. Ну ладно она такая беспечная, что бегает к нему на свидания и допускает перетирать про страсть; молода, росла без матери, тетка потеряла бдительность, — все понятно. Но он-то вполне взрослый дяденька: не может не знать (и знает), что фактически с первого слова (как только ляпнул, что «чувствует любовь») взял на себя совершенно определенное обязательство. А он все тянет и тянет — и предложение делает (буквально выдавливает из себя) под нажимом — стало быть, губил репутацию девушки, не имея обдуманного серьезного намерения, — вообще-то в XIX веке такое поведение не воспринималось (посторонними; окружающими; т. н. светом; читательской общественностью) как честное.

Не говоря уже о совершенно позорной полосе, полной лжи и трусости, — о нескольких месяцах, в течение которых Обломов — разумеется, разумеется, неумышленно! — делает все, чтобы Ольга вернула ему слово.

И уж на этой-то странице вроде у него не остается ни малейшего шанса сохранить харизму — он так ничтожен, какие бы фразы ни декламировал, — разве что пожалеть, и то не без отвращения, какими бы горячими (так и написано: «горячими») слезами ни капал на Ольгины пальцы.

Выговорил свой диагноз — «обломовщина», — и прощай. Ступай к своей Агафье — круглые локти, будь счастлив, с какой стати читателю продолжать сострадать?

А на это у Гончарова имеется — и тотчас идет в ход — испытанная уловка, даже две: Илья Ильич в ту же ночь свалится в горячке — и на целый год скроется из виду. А через год, в четвертой части романа (она же — и эпилог) опять нам — и всем — будет мил: такой трогательный! такой слабый! положительный, несмотря ни на что.

Вот если бы кто-нибудь другой выкинул что-либо подобное — предположим, барон Ландваген: влюбил бы Ольгу в себя, дал обществу повод для сплетен о ней, потом попросил бы руки и сердца, потом бегал бы от нее полгода, пока не сообщил бы: прости, дорогая, но придется нам вооружиться терпением бог знает на какой еще срок: не могу собраться в жилконтору за справкой по форме № 9, а надо еще в налоговую… — ему не поздоровилось бы. Живо и навсегда стал бы отрицательным, в лучшем случае — смешным. Штольц показал бы ему, где раки зимуют, да Обломов и сам не оставил бы так.

Но то Ландваген, а то — Обломов: автор заслоняет его собой — или просвечивает сквозь него. И удерживает на некоей необъяснимой моральной высоте.

Возможно, он обращается к нашему подсознанию. Сигнализирует через Обломова (и Райского, и младшего Адуева): все мы — участники тайного заговора — все мы знаем, но вынуждены скрывать: не дать себя женить — основной инстинкт мужчины. Как не сочувствовать человеку, не дорожащему (и даже — не брезгающего) ничем, лишь бы избежать принудительной моногамии, запрета на свободу поиска.

Адуев… Это ведь самый настоящий обман зрения: что будто бы он лишь в самом конце «Обыкновенной истории» превращается из романтика в циника. Это просто ловкость пера. «Обыкновенная» тянется — по авторскому (вообще-то неверному) счету — около четырнадцати лет. А не более как лет через пять после приезда в Петербург на Александре Федорыче, если, не слушая его речей, взглянуть на него беспристрастно, — уже пробы негде ставить.

Только в первом любовном приключении он безупречен — Гончаров помог: надо же было такому случиться, чтобы в тот самый день, когда Адуев явился просить у Наденькиной maman ее (то есть Наденькиной же, а не maman) руки, — в тот самый, как назло, день Наденька познакомилась с каким-то графом и сходу охладела к Адуеву. В противном случае ведь и роман окончился бы (все равно оправдав свое название) в этот же день.

Иллюстрация Л. Красовского к роману Обломов (Ленинград, 1967)

Когда примерно через год он за гонорар (правда, символический: две фарфоровых вазы; это, скорее, почти пари) берется влюбить в себя богатую вдову, — не такие уж мы пуритане и филистеры, чтобы осуждать фривольную шутку; чего вы хотите? молодой человек разочарован, озлоблен, презирает женщин, — это так естественно, ведь одна из них его обманула! изменила ему! предала! Вот он и берется влюбить — и влюбляет — и влюбляется сам; все чудесно, но в разгар счастья — привычный вывих воли: он опять просит руки — теперь этой Юлии; да в каких еще выражениях! Обращаясь к ней в третьем лице:

«— Приобрести право не покидать ее ни на минуту, не уходить домой… быть всюду и всегда с ней. Быть в глазах света законным ее обладателем… Она назовет меня громко, не краснея и не бледнея, своим… и так всю жизнь! и гордиться этим вечно…»

Дьявольская усмешка Гончарова: эта мечта сбывается, как входит в силу приговор, немедленно, еще до свадьбы. И в один прекрасный день, довольно скоро, Адуеву становится смертельно скучно, — и сказать, что он сбегает, как Подколесин, — это ничего не сказать; по сравнению с ним Подколесин — рыцарь Круглого стола.

Третье приключение мало чем отличается от игр Райского с Марфенькой; грязней, потому что кокетство расчетливей; а умысел и жертва такие же самые, только за девушку есть кому заступиться, и Адуеву приходится проглотить (молча) некоторое количество горькой правды о себе — и как поступают с такими франтами.

В это время он уже всего лишь пятью годами моложе Обломова, семью годами — Райского. В сущности, они — близнецы; типичные представители одного и того же ума; никакой Адуев не романтик, Райский — не художник, и Обломов — ничуть не более лишний человек, чем они оба. У всех троих одно назначение: они — испытатели воображаемых женщин. Ни одна не соответствует идеалу, поскольку в принципе способна делать это, а значит — способна это сделать с кем-нибудь другим, а не только с кем должна. Идеал, впрочем, мыслится как целый пакет совершенств. Прекрасна, как античная статуя, чиста, как ангел, верна, как такса. Плюс вулканический темперамент, послушный характер и первое место на конкурсе по домоводству.

Но главное — самое главное — чтобыв всю жизнь ждала встречи с ним, а до встречи и после ни разу не взглянула ни на кого другого. А при этом первом взгляде мгновенно распознала, что в этой не особенно презентабельной — отчасти коренастой — возможно даже — толстенькой фигуре ( а еще залысины на лбу) обитает лучший человек на свете.

А как только поймет это и докажет (на деле, на деле!), что готова ради него абсолютно на всё, — его охватят ужас и тоска. Ему станет с нею скучно.

Даже скучней, чем вам со мною, дорогой читатель.

Вы ведь давно поняли, к чему я веду, не так ли? Причем, возможно, поняли давным-давно, еще когда впервые прочитали, что любимое (и единственное) занятие Обломова — мечтать — т. е. проигрывать в уме сюжеты прочитанных книг, воображая себя их героем.

Что-то мучительно знакомое. Типичная черта — нет, не соц. слоя, не нац. характера, — а среднего и отчасти старшего школьного возраста. Пубертатного сознания.

В романах Гончарова заперт — и проявляет себя этой прозой третьего уровня — мнительный подросток.

Кажется, никто еще не сказал про это смелей, чем г-н Михалков, режиссер фильма «Несколько дней из жизни И. И. Обломова». Он использовал для этого чрезвычайно остроумную метафору: потребовал от актера — по внешности вполне половозрелого (г-на Табакова), — чтобы он перед кинокамерой изображал семилетнего малыша. Или вроде как совершеннолетнего дауна, но без дефектов моторики и речи.

Но, разумеется, пришлось перешить и сюжет: пускай не Обломов свалит от Ольги, а она его предаст. Пусть она не любит его, а бессердечно мистифицирует под диктовку Штольца. И за это ей в эпилоге невыразимая душевная мука.

Да, это не совсем как у Гончарова, даже совсем не как. Но разве искусство (в том числе и искусство г-на Михалкова) не требует жертв?

Иллюстрация Л. Красовского к роману Обломов (Ленинград, 1967)

Я видел и фильмы, поставленные по двум другим романам Гончарова: «Обыкновенную историю» г-жи Волчек и «Обрыв» г-на Венгерова. Ну что сказать? Сюжеты и фигуры ретушированы старательно, последовательность разговоров сохранена. Вера в гуманность, прогресс и настоящую, самоотверженную любовь — под надежной защитой. Каждый из лицедеев знает свой маневр. Адуев, например, так забавно неумен. Марку Волохову (помните такого?) не повезло: обязан, по Гончарову, напоминать волка, а подстрижен под пуделя.

Кстати (всё, всё, это предпоследний абзац, клянусь): обратили внимание, отчего «Обрыв» (и роман, и фильм) кончается так печально? Вернее — фильм-то как раз ясно отчего: Вера утратила девственность, и кто же на ней теперь женится, кроме Тушина, ведь увлечение Райского тотчас угасло, и вообще ему пора в Рим. Но в романе, между прочим, не так. Роман вполне готов окончиться скромным свадебным застольем. Гончаров отменяет хэппи-энд своею собственной рукой. Беззаветно жертвуя всяким правдоподобием. Исключительно для того, чтобы проучить Веру. Наказать ее, а попросту — отомстить. Будет знать, как смеяться над Райским. Будет помнить, что бывает, если ему предпочесть — да все равно кого!

Волохов-то хоть завтра готов идти с ней под венец; он любит ее, она любит его; препятствий никаких, даже бабушка — только за (еще бы!); но дело, видите ли в том, что…

Конец


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: