Без кавычек — Памяти Дмитрия Голынко-Вольфсона
Шестого января ушел из жизни Дмитрий Голынко-Вольфсон — поэт, культуролог, преподаватель теории кино в СПбГИКиТ, свидетелями незабываемых лекций которого были многие авторы «Сеанса» (куда в свое время писал и он сам). О важной фигуре современной петербургской культуры и своем друге написал Евгений Майзель.
6 января в возрасте 53 лет скончался Дмитрий Голынко-Вольфсон — для друзей Митя — поэт, филолог, арт-критик, литературовед, искусствовед, культуролог, преподаватель. Уроженец и житель Ленинграда-Петербурга, росший без отца, студентом оставшийся без матери, выходец из интеллигентного, но совсем не благосостоятельного круга, с молодости привыкший рассчитывать только на собственные силы. За более чем тридцать лет Митя издал четыре сложнейших поэтических сборника и написал не менее сотни замечательно плотных статей, рецензий, эссе. Анализируя его поэзию, коллеги отмечали «речевой психопатический поток, провоцирующий рождение поэтических тропов» (Алексей Парщиков), а также «героическую театральную лирику, построенную на деконструкции романных языков и повествовательных языков кино» (Илья Кукулин). Отметим в последней цитате упоминание кино, — последние годы жизни Митя преподавал теорию кино, хотя в основном, конечно, излагал философию Бруно Латура, Джорджо Агамбена и других интересующих его авторов. Но Митина поэзия действительно очень визуальна, и биографическое сближение Мити с кинематографом не столь случайно, как может показаться на первый взгляд. Ориентирами для Мити была античная поэзия (в особенности, вероятно, древнеримская), а также куртуазная и романтическая традиции, Александр Блок с его лиризмом, Михаил Кузмин с его уверенной органичной русификацией европейских гармоний, Виктор Соснора с его нахрапистой фонетической бравадой. С первых же своих стихотворений Митя насыщает свой стих сверхпестрым лексиконом, содержащим множество заимствований, архаизмов, просторечных или идиоматических выражений, и потому производившим впечатление пародии или авто-пародии. Когда-то это могло казаться чем-то манерным и чрезмерно усложненным, но сейчас, как мне кажется, видно, что это было, во-первых, опережением поэтом эстетики своего времени, а, во-вторых, глубоким погружением в постмодернистскую концепцию культуры.
Митя жил внутри усвоенных им понятийных систем и умел воспринимать мир, даже в незначительных или бытовых его проявлениях, через их теоретическую оптику
С середины восьмидесятых годов, когда его, семнадцатилетнего, символически благословил Соснора, обеспечив репутацию юного гения, и вплоть до января этого года Митя был «решительно современным». То есть, осмысляющим горизонт актуального как мало кто в родных пенатах. Русское постэсхатологическое сознание и новейшие формы государственной биополитики, тропы искусства, претендующего быть политическим, и проблемы критического арбитража, виртуализация реальности и процессы отчуждения-овеществления-зомбификации — все это лишь немногие, навскидку выхваченные сюжеты его многочисленных рефлексий, как поэтических, так и прозаических. Тут можно добавить, что их словесная барочность нигде не превращается в жонглирование терминами. Митя жил внутри усвоенных им понятийных систем и умел воспринимать мир, даже в незначительных или бытовых его проявлениях, через их теоретическую оптику; собственно, это и означает «быть интеллектуалом» — по отношению к Мите это выражение можно употреблять без кавычек.
Жонглировать словами он тоже обожал, всегда будучи заряжен на каламбур, цитату, остроту, афоризм и прочие краткие, но стремительные дзен-манифестации вот-бытия, наводящие мгновенные мосты между «жизнью» и «культурой», или скорее даже объединяющие их — иногда скандально, но как правило весело — в некое единое целое. Собеседнику предлагалось включиться в эту игру, но обязательным участие не было, как не был унизительным и отказ от нее. Результатами такой риторики обычно были снижение ложного пафоса, устранение разом и многозначительности, и отчужденности, уточнение формулировок, а также охлаждение неосмысленной эмоциональности. И все это — в пользу более взвешенной диагностики, в пользу разговора, может быть, более шутливого, веселого, но в то же время и более основательного, вменяемого — или же чисто игрового, что иногда могло быть в юности. Вообще говоря, Митя был прижимист, но в общении, даже мимолетном, становился (бес-)предельно щедр.
Головокружительный лексический слалом Митиных стихов, помимо беспрецедентности самого слалома, не затемняет ясности высказывания
Митина эрудированность была фантастической. И, пожалуй, — прямо пропорциональной его вовлеченности в международный контекст. Митя переписывался с коллегами по всему миру, сотрудничал с многими зарубежными институциями, ездил по конференциям, был стипендиатом нескольких программ (одной из последних стала стипендия DAAD по программе Artists in Berlin, когда Митю поселили в огромной берлинской квартире из шести или семи комнат, где до него проживал Джим Джармуш). Его поэзия переводилась и продолжает переводиться на другие языки и становиться предметом исследования зарубежных славистов. В том, что интерес к ней не иссякнет, можно не сомневаться. Поэтому особое внимание хотелось бы обратить внимание на Митину эссеистику, также не теряющую с годами ни стилистического обаяния, ни живой содержательности.
В древнем русском противостоянии между почвенниками и западниками Митя был несомненным западником. Но прежде всего — гражданином мира. Интернациональный ангажемент, однако, не мешал уделять много внимания отечественной словесности. Это важная часть его наследия. Особенно пристально он следил за судьбами авангарда — и в литературе, и искусстве. Его диссертация была посвящена московскому акционизму, чуть позже он вошел в редколлегию «Художественного журнала». В многочисленных рецензиях и эссе Митя анализировал радикальные техники письма авангардистов / поставангардистов старшего поколения (Парщиков, Пригов, Драгомощенко, Соснора и мн. др.) и более молодых (Кондратьев, Лейдерман, Глазова и мн. др.). Но при живейшем интересе к передовым стратегиям, включая радикальные и разрушительные, в собственной литературной практике Митя был, пользуясь выражением Бродского, заражен скорее нормальным классицизмом, чем авангардными (пост-авангардными) приемами, — классицизмом, не пренебрегающим, впрочем, и умеренными порциями сарказма.
Кажется, на этот контраст имеет смысл обратить отдельное внимание. Тяготение Мити к нормализованному «подиуму критики» — внутри, впрочем, уже весьма эксцентрического палимпсеста (что Митя тоже признавал) — ощутимо и в его подчеркнуто академических эссе (в которых только лексическая изысканность напоминает о пресловутой «прозе поэта» или «письме писателя»), и в его поэзии, обнаруживающей в раннем периоде неизменные связи с классическими формами и жанрами, а в поздние годы перешедшей в эстетику производственной, даром что изысканной, серийности. Не нужно быть специалистом, чтобы отличить любой взятый наугад фрагмент Митиного текста от любого аналогичного фрагмента, прозаического или стихотворного, любого из перечисленных выше авторов: головокружительный лексический слалом Митиных стихов, помимо беспрецедентности самого слалома, не затемняет ясности высказывания. Даже отчетливая эволюция, происходившая с Митей и описанная в разных текстах им самим, а именно смена карнавального (и в том числе эгоцентрического, нарциссического) постмодернизма девяностых с его игровой моделью «грибницы-культуры» (ризомы) более строгой, нередко как бы анонимизированной, безличной, экзистенциально беспокойной поэтикой, проникнутой мрачными киберпанковскими мотивами виртуализации-консьюмеризации-отчуждения-овеществления-зомбификации, — даже эта метаморфоза соответствовала руслу общего критического мейнстрима, или во всяком случае тому, что Митя таковым считал. К конце десятых Митя задумывается о «социальной вменяемости интеллектуала» и (отвечая на анкету НЛО, №3, 2008) утверждает, что «эстетическое сегодня — не игровое поле идеологических мифов, а проекция взвешенного и внятного политического выбора. Для меня эстетическое сегодня может „состояться“ только в том случае, если оно будет подтверждено следованием политической Истине и социальной объективности».
Та ежедневная интенсивная работа, к которой он себя приучил, происходила за письменным столом, а не перед зеркалом
Еще один чисто внешний «парадокс» заключался в том, что Митя никогда не стремился быть эксцентриком, не принимал какой бы то ни было искусственно выращенной позы, не делал публичных жестов такого рода. Но в то же время — точнее, вероятно, именно поэтому — он был настоящим петербургским эксцентриком. Митя много интересовался и писал о разных художественных стратегиях, но собственная его оригинальность — знакомая всякому, кто знал его лично — была свойством его натуры, а не результатом продуманного поведения и выстроенного образа, скрывающего пустоту. Та ежедневная интенсивная работа, к которой он себя приучил, происходила за письменным столом, а не перед зеркалом.
Несложно заметить, что описанная здесь фигура — включая и ее природную эксцентричность, и интеллектуальную честность, и широту взглядов, и космополитизм, в сегодняшней нашей среде выглядит откровенно вызывающе, чтобы не сказать опасно. Это даже не «лишний человек», а уже какая-то следующая за ним ступень ниже в рейтинге социальных рисков. Сама идея интеграции постсоветской России в окружающий ее мир оказалась даже не подвешенной, а скорее отвергнутой и отброшенной, невостребованной и невозможной в русле политики последних лет. Вследствие этих процессов оказались закрыты или радикально скомпрометированы многие институты и культурные центры, с которыми Митя был аффилирован. Митя любил бравировать полу-циническими эскападами и действительно желал быть по-настоящему актуальным, как он эту актуальность понимал, но ни циником, ни конъюнктурщиком ни в коем случае не был, а белое (при всей проблематичности этого, как и любого другого, понятия для интеллектуала) не превращалось для него черное только потому что об этом из всех утюгов талдычила пропаганда. Не будучи ни нон-конформистом, ни упрямым оппозиционером, и обычно готовый к «конструктивному диалогу», Митя не был также и бесхребетным, готовым мимикрировать, сознательно или бес-, под новую действительность и включать свои «машины письма» по принципу «чего изволите». Думаю, никому и в голову не пришло бы пытаться, например, рекрутировать Митю ради каких-то неблаговидных задач или даже желая дать ему подзаработать. Митя много анализировал тесную связь между поэтикой и жизненными моделями, а в некрологе о Кондратьеве, написанном по горячим следам 23 года тому назад, цитировал Михаила Кузьмина из «Форели», разбив синтаксис на несколько предложений: «Я нисколько не фаталист, написал Михаил Кузмин, один из путеводных для Василия, и не только для него. Но уверен, что все уходы. Нам предписывает. Судьба».
Он очень ценил, больше, чем многие из нас, возможность живого общения (сколько людей он между собой перезнакомил, даже вообразить невозможно)
Едва ли Митя прямо размышлял о себе как о еще одном «проклятом поэте» — в общении подобного нарциссического пафоса он во всяком случае не допускал; надрыв, в открытом виде ему чуждый, был возможен только в сдержанном, скрытом, метафоризированном виде (впрочем, с учетом того, что и в поэзии иногда лучший способ что-то спрятать — как объяснил Эдгар По, — это оставить спрятанное на самом видном месте). Тем не менее, Митино понимание себя как неомодерниста с предписанным модернизму кодексом «последней прямоты» не могло не подсказать ему, что распорядок действий все-таки уже продуман, а конец пути неотвратим. (Переиначивать на разные лады русскую поэзию, в особенности Мандельштама и Пастернака, было одной из любимых Митиных игр.) Затеянный им алко-марафон, длившийся несколько лет, — и обязанный во многом неразрешимости конфликта между невозможностью пребывания в России и невозможностью отъезда из нее — должен был привести к единственно возможной цели. «Чтоб озорничать, нужды не зная, Все в начале марта заложил я. А сегодня Пятница Страстная, И воскреснуть в срок не хватит силы».
Наконец, еще одна особенность Митиной личности, которую я хотел бы здесь упомянуть, — его работоспособность уникально сочеталась с невообразимыми светскими обязанностями, которые еще в конце восьмидесятых он добровольно на себя взвалил, расставшись с ними только в десятые годы, когда изменились и атмосфера, и характер мероприятий, и сам Митя. Поясню, что в лучшие годы он был способен посещать от пяти-шести-семи и более разных событий культурной жизни Петербурга в день (одновременно нещадно, мегаломански преувеличивая число своих реальных посещений в описаниях). Будь то защита диссертации коллеги, открытие выставки, презентация нового журнала, дни рождения и так далее. Когда-то меня изумляла эта страсть объять необъятное, но потом я понял, что он очень ценил, больше, чем многие из нас, возможность живого общения (сколько людей он между собой перезнакомил, даже вообразить невозможно). Митя любил праздник, в некотором роде он вменял его себе в ежедневную обязанность, так же, как и «совестный деготь труда».
Будь Митя жив, то, скорее всего, он явился бы и на свои собственные поминки (как-никак петербургский поэт и не из худших). Поминки состоялись в субботу в галерее «Борей». Мне хочется думать, что их открытая искренняя атмосфера и хлебосольство пришлись бы Мите по сердцу, но едва ли он стал говорить об этом, потому что считал прямое изъявление чувств вульгарным. Мы же в свой черед можем с благодарностью вспомнить его слова: «Говорят, чем печальней, тем печальней, но чин голиардский научил: блажен только мим или паяц-любовник дурацкий». Признаем и другое: на Родине Митя все-таки не был достаточно признан. Ценой своей преждевременной, в сущности насильственной смерти, запрограммированной гибели он привлек внимание к себе и к своему наследию, так что мы, его друзья, можем теперь лишь мечтать и содействовать тому, чтобы закат его жизни стал зарей его славы — насколько слава вообще подобает таким ученым и камерным вагантам, каким был Дмитрий Голынко-Вольфсон.