«Для людей моего поколения девяностые отсекли прошлое»
— Как вы думаете, когда начались девяностые?
— Когда умер Товстоногов.
— Это в театре…
— Если мне говорят: «А вы можете говорить не только о театре, но и про что-нибудь другое? Про жизнь, например», — я прихожу в полное замешательство. Судорожно пытаюсь понять: а про что речь-то идет? Про какую другую жизнь?
— Но ведь в своих спектаклях вы говорите в том числе и о времени. Есть такие десятилетия, которые вошли в историю под каким-то именем, не исчерпывающим сути, но емким. Например, 30-е — «годы террора», пятидесятые — «оттепель », семидесятые — «застой». Если бы попытаться определить девяностые…
— Хаос. В недрах которого рождались новая структура и новая иерархия. Новые и очень жесткие. Если же говорить о моих личных ощущениях, то для меня девяностые — это смерть городов, для меня родных: Рига, Ленинград, Свердловск… Ведь того города, который мы называли Ленинградом, сегодня больше не существует. Он остался только в памяти людей и еще в кино, на фотографиях. Мы живем совсем в другом городе, он лишь очень отдаленно похож на тот, который мы знали. Свердловск умирал медленнее, и город Екатеринбург появился на свет гораздо позже Санкт-Петербурга. А еще до Питера умерла Рига и вся советская Прибалтика. Года три назад я был на гастролях в Таллине. Для меня, рижанина, Таллин — не чужой город. Я там бывал частенько. Хожу по улицам и чувствую: что-то не так. Дома те же, и липы те же, а что-то не так. Другой город. И вдруг я понял, что мостовые не те. Их отремонтировали, положили новый асфальт. Раньше они были в ямках и выбоинах, из-за дождливой погоды всегда наполненные водой. По этим выщербленным мостовым ходили, глядя под ноги, чтоб не споткнуться. В лужах отражался каменный город, который существовал в двух измерениях — сам по себе, если поднять глаза, и в осколках отражений, если глаза опустить. А теперь город отражений исчез. И вместе с ним исчез город, который я знал. И я понял, что его нет и не будет никогда…
— Как вы думаете, в каком из искусств наиболее полно выразили себя девяностые?
— Для меня — в архитектуре. Мне рассказали, что в Екатеринбурге за год сломали целую улицу, и уважаемые люди города выстроили себе квартал из каких-то суперновых зданий. И каждое такое здание — авторский проект, исполнен по индивидуальному заказу. Я отправился взглянуть и к увиденному отнесся довольно прохладно. И вдруг ахнул: среди этих причудливых строений из цветного стекла, бетона и иных, неведомых мне материалов приткнулась случайно уцелевшая хрущевская пятиэтажка. Старая, потрепанная, с по- черневшими балконами, на которых сушилось белье… На фоне этого сияющего новехонького великолепия она казалась… да, именно так, величественной руиной. Тогда я подумал, что есть все-таки в нашем времени что-то ненастоящее, ведь архитектура обычно запечатлевает такие вещи довольно точно.
— Вряд ли советский образ жизни вызывал у вас приязнь. Тем не менее вы говорите о «хрущевке» — пренеприятном атрибуте «советского» — почти с нежностью. Как по-вашему, будете ли вы испытывать ностальгию по девяностым?
— Конечно. Потому что был моложе, дышалось по-другому. Независимо от того, что я думаю по поводу этого десятилетия… Кроме того, для человеческой жизни — и тут я не скажу ничего нового — время само по себе не бывает только плохим или только хорошим.
— А мне кажется, что не всякое прошлое вызывает ностальгию. Вряд ли у моей бабушки были эти чувства по отношению к временам блокады…
— А вы читали воспоминания о блокаде?.. Ничего странного в глаза не бросилось? Я года два назад для спектакля много читал воспоминаний о блокаде и людей расспрашивал. Одна женщина мне рассказывала, как ее мама боялась отпускать детей одних на улицу, потому что детей воровали и съедали. И мама так повязывала ей платок, чтобы лицо казалось не таким круглым. И она рассказывала это смеясь!.. И глаза у нее светились в эту минуту… А почему? Потому что она вспоминала маму молодую и себя маленькую.
Понимаете? Когда мы вспоминаем прошлое, ностальгия неизбежна. Наши родители были моложе, и солнце было ярче, и город в лужах отражался… И все-таки важно понять, что в девяностые между прошлым и настоящим образовалась необозримая пропасть. Мы оказались людьми без имения, на их месте построены дачи… Я сейчас разбираю с актерами «Вишневый сад», и приходится много размышлять о прошлом и будущем. Как раз на таких сломах…
— Слом времен должен был сопровождаться рождением новой драматургии. Но, как известно, самым репертуарным автором оставался Чехов.
— А Горький? Чехов и Горький. И по сей день. В России очень много сейчас ставят Горького. Я приехал в Омск ставить «Чудаки» Горького, а там уже два Горьких на афишах. А Островский? Поздние пьесы Островского — современнее драматургии вы сегодня не найдете. Пока новая драма не в состоянии конкурировать с Горьким, Чеховым и Островским. И я этому безумно рад.
— Если не появилось сильной новой драматургии, какие события в театральном деле вы считаете главными? Что произошло с театром в это десятилетие?
— В девяностые годы у людей театра громкости поубавилось. Мы слоем опустились. Все вместе — гении, бездари, труженики, халтурщики, звезды и рядовые постановщики. Слоем.
— А почему так случилось?
— А потому, что на первое место вышел продюсер. Человек, который способен выпустить спектакль в отсутствие социального заказа… В советские времена в театральной иерархии на первом месте был художественный руководитель, то есть режиссер. Директор при тотальном финансировании был всего лишь распорядителем финансов. А социальный заказ, гражданский заказ, политический заказ исполнял художник. А потом этот заказ был отменен. И продюсер, не получая финансирования, был вынужден доставать неизвестно где средства. В один прекрасный день он подумал — а че это я все обеспечиваю и не главный над всеми. Он вышел на авансцену, а всех остальных попросил уйти за кулисы.
— Это был длительный процесс или он решил это в одночасье?
— Я могу только сказать, что я в одночасье осознал эту перемену. В очередной раз приехав в Екатеринбург, пришел в театр и узнал, что главный режиссер больше здесь не работает. Я удивился и, столкнувшись в коридоре с директором, спросил ее: «Скажите, а почему худрук-то ушел?» В ответ услышал: «Я его уволила к чертовой матери». На вопрос «что случилось?» последовал ответ еще более удивительный: «Да надоел он мне». И тут я понял, что эпоха кончилась. Кончился XX век, век режиссерского театра, а значит, и те самые девяностые, о которых вы спрашиваете.
Вдруг я понял, что все поменялось, что мы живем в другом веке, в другой стране, в другой правовой ситуации. Раньше меня увольняли в управлении культуры, солидно, красиво. Делали это люди в галстуках, зачитывая приказ. Это не то что какой-нибудь директор в шею погнал, потому что рожа ему твоя не нравится. И тогда я понял, что, к величайшему сожалению, надо в очередной раз начинать жить по-новому. Совмещать режиссуру спектакля с его продюсированием, иначе ты бесправный наемный рабочий. И как только не станет сил излучать обаяние или, напротив, держать удар, все кончится. Тебя нет, ты — мертвый, и уже никто не помнит, как ты выглядел.
— В кино это произошло еще раньше. Если ты не Герман или Михалков, правила игры диктует продюсер. Да ведь и не только в кино… Даже в спорте. Главный тренер команды уступил место президенту клуба — менеджеру. Победа менеджмента тотальна и повсеместна.
— Насколько я понимаю, все изменения носят более или менее универсальный характер. Взять такую вещь, как компьютер. Скорее всего, его появление многое изменило в кино: монтаж, спецэффекты и т. д. Не мне судить, как эти технологии аукнулись создателям фильмов.
— Продюсерам и прокатчикам хорошо аукнулись.
— Но я говорю именно о режиссерах. О тех из них, кто делает кино как искусство, а не как зрелищный продукт. Что же до театра, то здесь, на мой взгляд, последствия самые печальные. Раньше световое оформление спектакля делалось вручную. Человек за пультом набирал программу, и поворотом рычага менялась световая картинка. По тому, как идет спектакль, я всегда знал, кто стоит сегодня за пультом. Потому что это была ручная работа. То же и радист. Радист мягко подгонял звук, вводил и уводил громкость — причем иногда в разные дни по-разному: в зависимости от того, какое именно дыхание у спектакля сегодня. На моих глазах произошла революция. Все «Старты» — так назывались эти агрегаты — были выброшены. Появились компьютеры. От осветителей и радистов теперь требовалось только и всего, что нажимать нужные кнопки. Только и всего… Иногда на репетиции я забываюсь, говорю осветителю: что-то не так, что-то не так… И он меня возвращает к реальности: «Как это „не так“? Это компьютерная программа, тут „не так“ быть не может».
С этим не поспоришь, человек может ошибиться, компьютер — нет. Для театра это начало конца. Театр — это сиюминутный творческий процесс, который зафиксировать раз и навсегда во всех нюансах нельзя. Компьютер не может ошибиться, но у него и не может быть чуткости, вдохновения, зрения и слуха. Он не видит, не слышит и не чувствует спектакль. Нарушается основополагающий закон театрального искусства — когда акт творения происходит именно в эту минуту… Компьютер, заменивший человека в освещении и звуке, на мой взгляд, забивает последний гвоздь в русский репертуарный театр…
— В девяностые вы поставили столько замечательных спектаклей. Не хочется завершать разговор на столь пессимистической ноте…
— Однажды, будучи студентами, мы с сокурсником Ильей Макаровым сидели на скамейке у Александринского театра и спорили, какого размера все-таки кони на его верхотуре. Не помню, к чему мы пришли… Точно помню, что с грустью отметили — наверное, никогда нам не работать в таком большом, роскошном театре… Прошло лет десять. Я выпускаю в Александринском театре спектакль «Мой бедный Марат» по Арбузову. Окна Малой сцены выходят как раз на ту площадку, где стоят кони. Стою, курю, опершись на ногу этого коня. Май, весна. Петербург как на ладони. Настроение ни к черту. Тысячи проблем. И вдруг я подумал: «Господи. Моя мечта сбылась». Не думаю, чтобы еще какое-нибудь время давало человеку столь ощутимые шансы осуществить себя. И в той же степени — вдрызг обанкротиться, потерять все. Или так, или эдак… А у большинства то так, то эдак…
— Так какого все-таки размера оказались кони?
— В натуральную величину. Аполлон просто больше человека. Несоразмерен с лошадьми…