История одного немца
Себастьян Хафнер
То было начало 1933 года, молодой человек 25 лет, хорошо питающийся, хорошо одетый, хорошо воспитанный, дружелюбный, корректный, не без светского лоска и некоторого щегольства, старающийся быть в стороне от размашистого, неотёсанного студенчества — типичный продукт немецкого бюргерского образованного сословия, но в основном-то всё ещё чистый лист бумаги. Несмотря на то, что я жил на фоне грозных, захватывающих исторических событий, в моей жизни не было ничего особо интересного и драматичного. Единственные весьма глубокие личные переживания, которые оставили следы, шрамы, родимые пятна, были теми радостными и болезненными любовными экспериментами, каковые есть у каждого человека в этом возрасте. Эти эксперименты волновали меня тогда больше, чем что-либо иное. Они-то и были для меня собственно говоря «жизнью». В остальном я был, повторюсь, как и любой молодой человек моего возраста и моей классовой принадлежности в Германии — «домашний мальчик»: хорошо питающийся, хорошо одетый, из принципа получающий деньги только на карманные расходы от в высшей степени достойного, стареющего, интересного, строгого и втайне горячо любимого отца. Тогда мой отец был самым главным человеком в моей жизни.
Когда я хотел решиться на что-то серьёзное, то мне никак было не миновать моего отца. Вот и сейчас, когда я хочу описать то, каким я тогда был — или лучше, каким предполагал быть, то мне никак не миновать моего отца.
По убеждениям мой отец был либералом, по образу жизни и поведению — прусский пуританин.
Имеется специфическое прусское ответвление пуританизма, каковое до 1933 года было одним из главенствующих духовных сил немецкой жизни, да и до сих пор ещё играет определённую роль под поверхностью официоза в Германии. Оно родственно классическому английскому пуританизму с характерными, впрочем, отличиями. Его пророк — Кант, а не Кальвин. Его идеал — Fridericus (Фридрих II), а не Кромвель. Как и английский пуританизм прусский требует от своих последователей строгости, достоинства, воздержание от всевозможных радостей жизни, исполнения долга, верности, порядочности и чести вплоть до самоотрицания, презрения к миру вплоть до полной, абсолютной угрюмости. Подобно английскому пуританину немецкий (как бы богат он не был) выдаёт своему сыну деньги только на карманные расходы, и неприязненно-удивлённо круглит брови, когда слышит о сыновних опытах половой любви. Однако прусский пуританизм секуляризован. Он служит и жертвует не Иегове, но le roi de Prusse. Наградами и земными поощрениями прусского пуританина были не богатство, но успехи по службе. И, наконец, важнейшим отличием прусского пуританизма от английского было наличие потайной дверцы в неконтролируемое никем и ничем пространство свободы, в то, что стоит за словами «приватное», «частное», «личное».
Мрачный аскет Fridericus, этот монумент прусского пуританизма, был, как известно, в «приватной», «частной» жизни музыкант, флейтист, виршеплёт, вольнодумец, острослов и друг Вольтера. Почти все его ученики и последователи, все высшие чины прусской бюрократии и прусского офицерства двух последних столетий со всеми их строгими неприступными лицами в частной приватной жизни представляли из себя нечто подобное. Прусский пуританизм любит фигуру речи: «Грубая оболочка — мягкое ядро». Прусский пуританин — первооткрыватель той странной германской формулы, что гласит: «Как человек, я Вам сочувствую, но как чиновник, как солдат, как государственный служащий …» В этом заключается причина недоумения, иностранцев, которые, оказавшись в Пруссии, воспринимают эту страну, как бесчеловечную, жестокую, перемалывающую всё подряд машину, а, общаясь с пруссаками в приватной, частной обстановке, обнаруживают, что все они на редкость симпатичные, добрые, безобидные люди. Германия, объединённая в единое государство Пруссией, ведёт двойную жизнь, потому что чуть ли не каждый немец ведёт двойную жизнь.
В частной, приватной жизни мой отец был страстный библиофил и книжный коллекционер. У него была библиотека в 10.000 томов, которую он пополнял до самой своей смерти. Он не просто «собирал» книги, он их читал. Великие имена европейского XIX века — Диккенс и Теккерей, Бальзак и Гюго, Тургенев и Толстой, Раабе и Келлер (я называю только самых любимых) — были для него не просто именами, но близкими знакомыми, с которыми он привык вести долгие, страстные, немые дискуссии. Стоило посмотреть, как он загорался, когда встречал того, с кем можно было эти дискуссии озвучить.
Конечно, литература была весьма странным хобби для прусского чиновника. Для прусского чиновника можно «безнаказанно» быть филателистом и цветоводом, даже любителем музыки и живописи, но ежедневное общение с живым духом не может остаться «безнаказанным», потому что оно не может быть целиком и полностью «приватным», отделённым от общественной жизни. Человек, ежегодно путешествующий по всем безднам и вершинам европейской мысли, в один прекрасный день просто не сможет быть строгим, педантичным, верным служебному долгу прусским чиновником. Мой отец был таким. Он оставался прусским чиновником. Правда, ему удалось, не разрушая прусско-пуританскую форму существования, сформировать в себе скептически-мудрый либерализм, всё более и более превращавший его чиновничье лицо в самую обыкновенную маску. Средством соединением того и другого служила очень тонкая, никогда громко не артикулируемая, тайная ирония — по всей видимости, единственное средство сделать в высшей степени проблематичный в человеческом отношении тип чиновника благородным и легитимным. Ирония поддерживает трезвое осознание того факта, что властный и в высшей степени достойный человек по одну сторону конторки, и слабый, выданный первому с потрохами по другую, не более чем люди; не более, но и не менее: они исполняют роли в некоей игре. Роль чиновника, конечно, предполагает строгость и холодность, но в той же степени она предполагает и осторожность, расположенность к человеку, осмотрительность. Поэтому написанное сухим служебным немецким языком распоряжение, касающееся щекотливого дела, порой требует гораздо больше чуткости и нежности, чем лирическое стихотворение; больше мудрости и понимания мировой гармонии, чем распутывание романных узлов. На прогулках, которые в те годы мой отец полюбил совершать со мной, он бережно и осторожно посвящал меня в эти высшие тайны бюрократии.
1928 год. Гитлер на одном из нацистских митингов
Ведь он хотел, чтобы я стал чиновником. Не без некоторого разочарования он обнаруживал, что всё то, что у него было чтением и дискуссиями, у меня имеет тенденцию выродиться в писание. И это его не слишком-то вдохновляло. Само собой, он не мог действовать тупыми запретами, конечно, нет, ни в коем случае: в свободное от работы время я мог писать сколько угодно романов, новелл и эссе, а если мне удастся их напечатать, да ещё так, чтобы это принесло мне доход — тем лучше. Только я должен изучить «нечто разумное» и вовремя сдать экзамен. В глубокой глубине своей души он с пуританским недоверием относился к образу жизни, который состоял в том, чтобы шлындрать по кафе и время от времени шкрябать что-то на листках из блокнота; со всей своей либеральной мудростью он был против того, чтобы передать управление невеждам, впавшим во властолюбивый интриганский раж и растрачивающим высокий капитал государственного авторитета бессмысленными декретами и распоряжениями, что (по его мнению) уже и начинало происходить во всех звеньях государственной власти Германии. Он делал своё дело для того, чтобы вылепить из меня то, чем был сам, образованного чиновника. Он и впрямь полагал, что этим сослужит как мне, так и германскому рейху, лучшую службу из всех возможных.
Итак, я изучал право и стал «референдарием». В отличие от англо-саксонских стран, в Германии начинающий судья или чиновник сразу же после окончания обучения — в 22, 23 года — привыкает к своей властной, авторитетной профессии: Он работает в качестве «референдария», то есть, «волонтёра», «добровольца», в суде или другом учреждении. Он выполняет функции судьи или чиновника только без собственной ответственности, права принимать решения и без жалования. Многие приговоры, подписанные судьями, вынесены референдариями. Конечно, реферандарий не имеет права голоса во время служебных совещаний, но зато он имеет право делать те или иные доклады и сообщения, так что порой он обладает значительным реальным влиянием. Во время моей службы судья совершенно спокойно отправлял меня вести переговоры… Эта внезапная служебная ответственность для молодого человека, домашнего мальчика, каковым я был в ту пору, оказалась весьма тяжёлым испытанием, к добру ли, к худу ли, сказать трудно. Для меня наиважнейшими оказались два урока: во-первых, выучка «выдержки» — тому соединению холодности, спокойствия и уважительной, благосклонной сухости, которому и обучаются только за конторским столом государственного учреждения; во-вторых, выработка определённой способности к мышлению согласно «чиновничьей логике», согласно определённому образу законнического абстрагирования. Впоследствии я имел мало возможностей применить оба навыка таким образом, для которого они предназначались. Зато пару лет спустя оба эти навыка, в особенности, второй, спасли мне и моей жене жизнь. Разумеется, этого даже и предположить не мог, когда заботился о том, чтобы я выучился на юриста.
Невзирая на этот случай, я сегодня могу лишь печально и сочувственно улыбнуться, если припомню, каким образом я подготовился к предстоящим мне приключениям. Я к ним вовсе не подготовился. Я ни разу не боксировал, не знал ни одного приёма джиу-джицу — не говоря уже о таких специальных науках, как контрабанда, переход государственной границы, шифровка и дешифровка; сплошь те вещи, знание которых куда как пригодилось бы мне в будущем. Однако и в духовном отношении я был из рук вон скверно подготовлен к предстоящему. Разве не говорят, что генштабы в мирное время великолепно готовят армии — к только что прошедшей войне? Я не знаю, как обстоят дела в военной сфере, но вот то, что в определённых семьях блистательно готовят сыновей к жизни в только что прошедшей эпохе — это точно! У меня был великолепный интеллектуальный багаж для того, чтобы достойно сыграть отведённую мне роль в мирную буржуазную пору до 1914-го; кроме того, благодаря совершенно определённому опыту современности у меня возникло точное ощущение того, что весь этот интеллектуальный багаж весьма мало мне понадобится. И всё. Я мало, что знал о том, с чем мне предстоит столкнуться; запах — да! — запах предстоящего забивал мне носоглотку; но у меня не было ни малейшего представления о том, в мире каких понятий будет происходить конфронтация.
Съезд Hitlerjugend
Так обстояло дело не только со мной, но, в общем и целом, со всем моим поколением, и теми, кто чуть постарше, естественно тоже. (Так же обстоит дело сегодня с теми иностранцами, кто знает о нацизме только из газет и еженедельного кинообозрения). Всё наше мышление разворачивается в рамках совершенно определённой цивилизации, основы которой настолько само собой разумеются, что мы их почти не замечаем. Если даже мы принимаемся спорить об известных антитезах — свобода или долг, национализм или гуманизм, индивидуализм или социализм — то само собой разумеющиеся основы христианско-гуманистической цивилизации остаются непоколебленными, неповреждёнными. Сама эта цивилизация находится вне дискуссии. Поэтому далеко не каждый, кто тогда в Германии стал нацистом, ясно осознавал, кем он на самом деле стал. Он мог полагать, что он вступил в партию, которая борется за национализм, за социализм, против евреев, за войну 1914-1918 годов; он мог втайне радоваться новой социальной авантюре и новому 1923 году — но всё это воплощалось для него в «гуманных» формах «культурного народа». Многие из таких сторонников нацизма были бы всерьёз напуганы, если бы их спросили (назовём лишь несколько малозначительных деталей, не касаясь последней, ужасающей истины): согласны ли они на государственную организацию погромов, или на создание государственных пыточных камер? Ещё и сегодня имеются нацисты, которые искренно или деланно пугаются, когда им задают такие вопросы.
В то время у меня не было определённых политических взглядов. Мне даже трудно было определить, а сам-то я в политическом отношении: «правый» или «левый»? Когда однажды в 1932 году кто-то поставил передо мной этот, что ни говори, вопрос совести, я растерянно и с запинками ответил: «Скорее, правый…». В сиюминутных вопросах я занимал позиции то одной, то другой партии, а порой и вовсе не занимал никаких партийных позиций. Из существующих в Германии партий меня не привлекала ни одна, сколь бы ни был велик их выбор. Во всяком случае, я уже убедился ut exempla docent (наученный горьким опытом), что принадлежность к какой бы то ни было партии отнюдь не упасает от того, чтобы стать нацистом.
Что меня упасало от этого, так это — мой нос. У меня довольно чувствительное духовное обоняние, или, иначе говоря, чувство эстетической Valeurs (или non- Valeurs) (ценности или не-ценности) той или иной моральной, политической, идеологической позиции. У немцев, к сожалению, это чувство отсутствует полностью. Умнейшие из них способны тупо спорить, применяя абстрактные понятия, дедукцию и индукцию, о ценности такого явления, от которого просто-напросто воняет. Мои немногие, но твёрдые убеждения зиждились исключительно на обонянии.
И на нацистов мой нос реагировал совершенно однозначно. Было куда как скучно выяснять, что среди поставленных ими целей было, мягко говоря, спорно, а что «исторически оправданно», если всё в целом пахло так, как оно пахло. Я не заблуждался относительно того, что нацисты — враги, мои личные враги и враги всего тог, что для меня дорого. В чём я заблуждался, так это в том, что я не подозревал, насколько нацисты — страшные враги. Тогда я ещё склонялся к тому, чтобы не воспринимать эту банду слишком всерьёз — широко распространённая ошибка среди неопытных противников нацизма, немало помогшая в своё время Гитлеру, да и до сих пор ему помогающая.
Трудно найти что-нибудь более комичное, чем то безучастное и высокомерное спокойствие, с которым я и подобные мне люди, будто из театральной ложи в бинокль, наблюдали за готовящейся нацистской революции, направленной на то, чтобы стереть нас с лица земли. Пожалуй, более комичным может представиться только то, что вся Европа, уже имея наш пример перед глазами, заняла точно такую же высокомерную, насмешливую, бездеятельную позицию зрителя в ложе, в то время, как нацисты уже подожгли «театр» с четырёх сторон.
1933 год. Гитлера принимает Гинденбург
В самом своём начале нацистская революция и впрямь выглядела, как «историческое событие»: нечто для газет или для общественного мнения.
Нацисты празднуют день своей революции — 30 января. Это совершенно несправедливо. 30 января 1933 года не было и помина никакой революции, всего только смена правительства. Гитлер стал рейхсканцлером, но никак не руководителем нацисткого кабинета министров (только два нациста было в его первом правительстве). Гитлер тогда присягнул на верность Веймарской конституции. Победителями казались не нацисты, но буржуазные правые партии, которые «связали» нацистов клятвой и ввели их в то правительство, в котором сами занимали все ключевые позиции. С точки зрения конституционного права событие это было куда более естественно и куда менее революционно, чем всё, что происходило за год до этого. Да и внешне этот день прошёл без особых ревзнаков — если не считать факельное шествие по Вильгельмштрассе и долгой перестрелки в предместьях. Но к перестрелкам в предместьях все уже успели привыкнуть.
Для нас 30 января запомнилось только чтением газет — и впечатлениями, которые были с этим связаны.
Наутро газеты вышли с заголовками: Гитлер приглашён к рейхспрезиденту — вот тут мы испытали бесполезное нервное напряжение: в августе и в ноябре Гитлер уже встречался с рейхспрезидентом и получал должности сначала вице-канцлера, потом канцлера; всякий раз Гитлер ставил совершенно невозможные условия; всякий раз на эти условия соглашались с торжественным обещанием: «Больше никогда!»… Это торжественное «больше никогда» продержалось чуть меньше полугода. Тогда среди противников Гитлера в Германии царила та же болезненная мания соглашаться на всё, что бы он ни предлагал, отступать всё дальше и дальше, которая царит сегодня во всём мире. Вновь и вновь противники Гитлера торжественно отрекались от своего «appeasement? a», чтобы вновь и вновь торжественно праздновать его воскрешение — в точности, как и сегодня. Тогда, как и сегодня, у нас оставалась одна надежда: на гитлеровскую наглость. Должна же она, в конце концов, истощить терпение его политических противников? Тогда, как и теперь, очень скоро выяснилось, что терпение это неистощимо…
В середине дня появилось сообщение: Гитлер требует слишком многого. Полуудовлетворённые кивки. Очень правдоподобно. Ничто так не соответствовало его природе, как «требовать слишком многого». На сей раз нас миновала чаша сия. Гитлер — последнее спасение от Гитлера.
Около пяти вечера появились вечерние газеты: создан кабинет национального согласия — Гитлер рейхсканцлер.
Я не могу точно сказать, какова была первая реакция. Моя в течение минуты была совершенно правильной: холодный ужас. Конечно, это уже существовало в скрытом виде, давно уже существовало. Можно было рассчитывать на то, что рано или поздно это проявиться. И всё же это было так фантастично. Так невероятно, как если бы чёрное вдруг превратилось в белое. Гитлер — рейхсканцлер… В какой-то момент я физически ощутил запах грязи и крови, который распространял вокруг себя этот человек. Я ощутил нечто вроде угрожающего и отвратительного приближения хищного зверя — грязную, когтистую лапу на своём лице.
Потом я попытался всё это стряхнуть, попытался улыбнуться, поразмышлял и — в самом деле — нашёл немало причин для успокоения. Вечером мы обсуждали с отцом перспективы нового правительства. В одном мы были согласны: у нацистов есть шанс учинить немало бед, но нет ни одного шанса удержаться у власти хоть сколько-нибудь долго. Обычное реакционное правительство с Гитлером, в качестве мундштука, чтобы не слишком уж рвали постромки. За исключением этого оно мало чем отличается от двух послебрюнинговых, предшествующих ему правительств. У него даже вместе с нацистами не было большинства в рейхстаге. Хорошо, рейхстаг можно снова распустить. Но ведь и в населении против этого правительства — стойкое большинство: прежде компактный рабочий класс, который после позорного краха социал-демократов скорее всего пойдёт за коммунистами. Коммунистическую партию, конечно, можно «запретить» и тем сделать её ещё опаснее. Между тем, правительство, как и прежде, будет проводить реакционную социальную и культурную политику, возможно, ещё резче, чем прежде, причём, на радость Гитлеру, с сильным налётом антисемитизма. Этим они вряд ли завоюют на свою сторону большое количество приверженцев. Внешняя политика будет полна воинственного бряцания, возможны, попытки ремилитаризации. Для страны, в которой более 60 % настроено против правительства, это может закончится тем, что против неё ощерится вся заграница. Ну, и кроме того, а кто были все те люди, что в течение трёх лет внезапно стали голосовать за нацистов? По большей части, безответственные жертвы пропаганды, аморфные массы; при первой же неудаче они разбегутся в разные стороны от своих незадачливых вождей. Нет, учитывая всё это, надо признать правительство Гитлера вовсе не повод для серьёзного беспокойства. Волноваться стоило по поводу того, что должно было последовать за падением этого правительства. Чего стоило опасаться так это того, что нацисты могут довести страну до гражданской войны. Здесь отводилась важная роль коммунистам: они не позволят себя запретить и устроят хорошую драку.
На следующий день выяснилось, что приблизительно такими же были прогнозы всей интеллигентной прессы. Странно, но и сегодня все эти прогнозы кажутся довольно убедительными, сегодня, когда уже известно, как всё в результате получилось. Да и как же всё могло получиться по-другому? Наверное, всё получилось так потому, что мы были абсолютно уверены в невозможности впоследствии случившегося, не брали в расчёт эту возможность, а напротив сами же старались помешать другому развитию сюжета?
Весь февраль всё оставалось по-прежнему, ограничиваясь только газетными сообщениями, — то есть, всё разыгрывалось в той сфере, которая для 99 % людей теряла реальность в тот момент, когда газета откладывалась в сторону. В этой сфере произошло немало событий: рейхстаг был распущен, потом, откровенно нарушив конституцию, Гинденбург распустил прусский ландтаг. В высших органах власти началась дикая перетряска кадров. Во время выборов нацисты развернули бешеный, неприкрытый террор. Приходится признать: теперь они уже ничего не стеснялись. На предвыборных митингах и собраниях других партий они регулярно взрывали бомбы. Чуть ли не ежедневно они убивали своих политических противников. В одном из берлинских предместий они сожгли дом социал-демократа и его семьи. Новый министр внутренних дел Пруссии, нацист, знаменитый хауптманн (капитан) Геринг, издал бредовое распоряжение, в котором предписывал полиции во время любых межпартийных столкновений без выяснения обстоятельств дела всегда брать сторону нацистов и без предупреждения открывать огонь по их врагам — чуть позже по его указанию был даже сформирован отряд «вспомогательной полиции» из штурмовиков.
Февраль 1933 года. Пожар в Рейхстаге
Между тем, как уже было сказано, всё это были только газетные сообщения. Своими глазами мы видели и своими ушами слышали только то, к чему мы уже в последние годы привыкли. Коричневая униформа на улицах, марши, вопли «хайль!» — а в остальном business as usual. В Верховном апелляционном суде Пруссии, где я тогда работал, мало что изменилось несмотря на то, что новый министр внутренних дел издавал совершенно бредовые распоряжения. Судя по газетным сообщениям, конституция уже давно была послана к чёрту: но каждый параграф гражданского кодекса был незыблем как и прежде. И где в этом случае была настоящая реальность? Рейхсканцлер мог ежедневно обрушивать на евреев совершенно безумные оскорбления и угрозы — но в нашем сенате по-прежнему заседал еврей-каммергерхсрат и выносил свои в высшей степени остроумные и справедливые решения. Эти решения не просто принимались во внимание, но исполнялись всем государственным аппаратом — пусть бы даже глава этого государственного аппарата и обзывал нацию, к которой принадлежал каммергерихтсрат, «паразитами», «недочеловеками» и «чумой». Кто при этом оказывался опозоренным? Против кого была направлена ирония истории?
Я признаю, что в то время я склонялся к тому, чтобы признать: одно только незатруднённое функционирование юстиции, да и вообще нормальная жизнь, продолжающая идти без особых пока ещё помех, уже могли быть восприняты, как триумфальная победа над нацистами. Они могли сколько угодно орать и безумствовать, но взгляните: в самом крайнем случае. Они могли взволновать только политическую поверхность — здесь, в глубине, реальная, действительная жизнь оставалась ими совершенно не затронута.
А так ли уж она была не затронута? Разве уже тогда не врывалось нечто из взбаламученной поверхности туда, в глубину, в незыблемые, казалось бы, основания жизни? Разве не было чего-то пугающе-нового во внезапной непримиримости и готовности к ненависти, прорывающихся в совершенно приватных дискуссиях, правда на политические темы? Вообще, во всей этой вынужденности-постоянно-думать-о-политике разве не было чего-то страшного? Разве политика не оказывала теперь странного воздействия на частную жизнь уже хотя бы тем, что нормальная аполитичная жизнь стала восприниматься политической демонстрацией?
Признаюсь: я всё ещё цеплялся за эту нормальную неполитическую жизнь. Не было ни одного места, где я мог бы сопротивляться нацистам. Ладно, я хотел бы тогда найти то место, где бы они мне просто не мешали. Вполне возможно, что я пошёл на тот берлинский карнавал из чувства протеста. Я — не очень большой любитель карнавалов. Но на тот карнавал я пошёл. Я хотел увидеть, смогут ли нацисты сделать что-нибудь с карнавалом!
Берлинский карнавал, как и весьма многие из берлинских, скажем так, мероприятий, представляет из себя нечто искусственное, сделанное и придуманное. В нём нет ни щепетильного, освящённого верой и традицией, ритуала, как в католических центрах; ни спонтанности, сердечности и эксцентричности мюнхенских празднеств. Важнейшей особенностью берлинского карнавала — и это очень по-берлински — является «производство» и «организация». Берлинский карнавал это, если можно так выразиться, огромная, пёстрая, блестяще организованная лотерея любви с множеством неудачных, несчастливых и пустых номеров: это возможность «снять» девушку, как выиграть в лотерею, целовать свою избранницу, обнимать её и в течение ночи вместе с ней пройти все предварительные стадии любовной истории. Конец, как правило, один и тот же — совместная поездка на такси в предутреннем тумане, обещание встретиться и обмен телефонами. По большей части никогда не знаешь, какая история стартует на карнавале, та, что останется в памяти чем-то донельзя красивым, или та, что оставит после себя тяжёлое, густое похмелье. Разыгрывалось всё это — «производство» карнавала было поставлено правильно — в донельзя пёстрой, дико изукрашенной обстановочке под грохот нескольких, играющих одновременно танцевальных оркестров с разбрасыванием и раздариванием обязательных карнавальных принадлежностей: бумажных змей, лампионов и тому подобного с распитием такого количества спиртного, какое только возможно оплатить в тесно набитом людьми, как сардинами в банке, пространстве. Люди эти делали всё, что хотели и мало стеснялись друг друга.
Последний номер газеты Das Andere Deutschland
Бал, на который я тогда отправился, назывался «Крыша-лодка». Его организовала одна из берлинских школ-студий. То был огромный, громкий, пёстрый, многолюдный бал, как и все карнавальные, берлинские балы. Он проходил в субботу, 25 февраля. Я пришёл довольно поздно, бал был в полном разгаре. Громокипящая груда шёлковых лент, голых плеч и голых женских ножек, весёлая толчея, в которой нипочём не отыскать ни гардероба, ни буфета. Всё это и было «карнавальным производством».
Я пришёл на бал не в настроении. Я был подавлен. Днём я узнал неутешительные новости: избирательная кампания шла совсем не так, как хотелось бы. Нацисты откровенно готовились к государственному перевороту. Массовые аресты, террор — вот на что можно было рассчитывать в течение этих недель. Зловеще — хотя по-прежнему то был всего только газетный материал. Действительность была здесь, не так ли? Действительность была не в газетах, а вот в этих радостных голосах, смехе, танцах, музыке, в прекрасных девичьих улыбках.
Однако внезапно, покуда я в весёлой растерянности стоял на какой-то ступеньке и разглядывал весь этот несущийся мимо и вокруг меня праздничный вихрь — разгорячённые, сияющие, улыбающиеся лица, беззаботные, а если и озабоченные, то только тем, чтобы познакомиться с милым дружком или с милой подружкой на ночь или на лето для одной лишь капли житейской сладости для того, чтобы было что вспомнить — повторюсь, внезапно меня охватило странное, чуть ли не тошнотворное чувство: мне показалось, будто я вместе со всеми этими весёлыми, пёстро одетыми, молодыми людьми заперт на огромном, неостановимом, тяжело ползущем, переваливающимся через волны лайнере. Мне показалось, будто мы заперты в маленькой, тесной, словно мышиная нора, каюте, где мы ещё можем танцевать, в то время как наверху, на капитанском мостике уже решили: эта часть судна должна быть уничтожена, а её пассажиры должны быть утоплены все: от мужей до мышей, от жён до ножей.
И тут под мою руку просунулась снизу девичья рука. Я услышал милый, знакомый голосок. Я повернулся. Я вернулся. Сказать ли куда? Правильно, в действительность. Я вернулся назад, в действительность. Меня окликнула старая знакомая из счастливого теннисного прошлого, девушка по имени Лизл. Я давно потерял её из виду, почти позабыл. И вот она появилась вновь, дружелюбная, готовая и к шутке, и к утешению. Она безошибочно точно встала между мной и моими чёрными мыслями. Она заслонила собой, такой маленькой, но уверенной и смелой, Бога, мир, нацистов. Она вернула меня к исполнению своего карнавального долга. Она сосватала меня за одну минуту. Мой лотерейный билет был вытянут. Это была маленькая, черноволосая девушка, одетая, как турчонок, изящная, хорошо сложенная, с огромными карими глазами.
Она немного походила на артистку Элизабет Бергнер. Она этим гордилась. Этим гордилась бы любая берлинская девушка. Ничего лучше и желать было нельзя.
Лизл одобряюще нам кивнула и исчезла в суматохе карнавала. Девушка, похожая на Бергнер, стала моей подругой на всю ночь. Впрочем, не только на ночь, она стала моей подругой на всё то несчастное время, которое должно было прийти и пришло. Здесь не было ничего похожего на счастливую дружбу, но что я тогда мог знать об этом! Она была легка как пёрышко и изумительно чувствовала каждое движение партнёра по танцу. Высоким девичьим голосом она говорила с неожиданной, древней мудростью. Она отпускала двусмысленные шуточки с эдаким суховато-отстранённым берлинским шармом. При этом в её огромных глазах загорались озорные огоньки, но сами эти огромные глаза, казалось, были много старше её молодого лица. Она была обаятельна. Она возбуждала. Я был доволен своим лотерейным билетом. Некоторое время мы танцевали, потом отправились выпивать, потом шлялись по городу и, наконец, в каком-то крошечном кафе, где сдавленно, приглушённо ухала, бухала танцевальная музыка, решили называть себя не настоящими, придуманными именами. Она окрестила меня «Петером», я её — «Чарли». Отличные имена для влюблённой пары из какого-нибудь романа Вики Баум. Ничего лучше и желать было нельзя. Представившись друг другу таким образом, мы приготовились стать лихой, модной до чёртиков любовной парой. Несколько других пар справа и слева от нас были заняты исключительно собой. Они нам не мешали. А потом будто из-под земли вырос какой-то старый артист. Он заговорил с нами благословляющее-сентиментально, назвал нас «детками», заказал коктейли. Разыгрывалась чуть ли не семейная сцена. Мы собрались снова потанцевать. Кроме того, я обещал Лизл, что мы с ней в этот вечер ещё где-нибудь встретимся. Но вышло по-другому.
Я не знаю, как впервые стало понятно, что в доме полиция. Всегда ведь в компаниях есть люди достаточно пьяные для того, чтобы приняться обращать на себя внимание более или менее удачными шутками, каждый в меру своих способностей. Вот и тогда кто-то выкрикнул: «Встать! В доме полиция!» Мне не показалось это удачной шуткой. Но вслед за тем атмосфера стала сгущаться. Несколько девушек занервничали, вскочили со своих мест и испарились, сопровождаемые своими кавалерами. Молодой человек, с головы до ног затянутый в чёрное, да и сам черноглазый и черноволосый, внезапно вышел на середину зальчика, встал, будто народный трибун и мрачно объявил, что для нас же будет лучше, если мы немедленно все разом уберёмся отсюда. В противном случае, нам всем гарантирована ночёвка на Александерплатц. (Там тогда находились полицайпрезидиум и тюрьма). Молодой человек распоряжался так, словно сам был полицейским. Я присмотрелся к нему и вспомнил, что несколько минут тому назад видел его здесь. Он мирно целовался с какой-то девушкой. Девушка исчезла, а он, к сожалению, остался. Кроме того, сейчас я заметил, что на кепке у него была ликторская эмблема, да плюс к тому чёрная одежда — боже мой! да это же фашистская униформа! Странный костюм. Странные манеры. Старый артист медленно поднялся и побрёл прочь, тихонько покачиваясь. Внезапно всё сделалось похожим на сон.
Откуда-то извне в зал ударил свет. Одновременно оттуда, откуда мы были освещены, раздался слаженный гомон. Это сработало — мы почувствовали себя на сцене, артистами, не выучившими ролей. «Это — правда насчёт полиции?» — спросил я чернорубашечника. «Правда, сынок!» — отвечал он голосом Стентора (11). «А почему? Что случилось?» — «Что случилось? — заорал чернорубашечник. — Это у тебя надо спросить. Есть люди, которым не слишком приятно на всё это смотреть», и он звонко шлёпнул стоящую рядом девушку по голой ляжке. Я не понял: был ли он на стороне полиции или его поведение было странноватым, право же, жестом сопротивления. Я пожал плечами. «Поглядим, что там происходит, Чарли?» — сказал я. Она кивнула и с покорившей меня преданностью последовала за мной.
В самом деле, повсюду царили суета, неразбериха и лёгкая паника. Что-то и впрямь произошло. Наверное, что-то в высшей степени неприятное, несчастный случай, драка? Может быть, только что здесь была перестрелка между нацистами и коммунистами? Ничего невероятного в этом не было. Мы прошли через все залы кафе. Да! Здесь была полиция. Чако и голубые мундиры. Они стояли, будто скалы во время прибоя, среди взбудораженных, пёстро одетых участников карнавала. Зато теперь можно было хоть что-то узнать. Я обратился к одному из полицейских с вежливой, доверительной улыбкой так, как обращаются к шуцману на улице за той или иной справкой: «Нам и в самом деле нужно идти домой?»
1933 год. Штурмовики на улицах Берлина
«Вам можно идти домой», — ответил тот, и я отшатнулся, с такой нешуточной угрозой произнёс он это, медленно, холодно, жестоко. Я взглянул на полицейского и отшатнулся ещё раз: потому что увидел его лицо. Вместо привычной, добродушной физиономии шупо я увидел лицо, словно бы состоящее из одних только зубов. Парень ощерился и показал мне два ряда плотных, белых зубов, странных для человека. У него были не зубы, а зубки — маленькие, острые, будто у хищной рыбы. Да и во всём его белом, бледном лице под чако было что-то рыбье, щучье, акулье: мёртвые, белёсые, бесцветные глаза, бесцветные волосы, бесцветная кожа, бесцветные губы и щучий, будто выпрыгивающий из лица, нос, нависающий над зубами. Очень «нордическое», но, конечно, вовсе не человеческое лицо, скорее лицо ящера, динозавра, крокодила. Я ужаснулся. В первый раз я увидел эсесовское лицо.
Спустя два дня вспыхнул рейхстаг.
Немного есть современных исторических событий, которые я «проспал», «пропустил» столь основательно, как пожар рейхстага. Когда горел рейхстаг, я был в берлинском пригороде, в гостях у одного своего друга и коллеги-референдария. Мы разговаривали о политике. Сейчас он довольно крупный военный функционер, абсолютно «аполитичный». Он занят подготовкой захвата чужих территорий исключительно с технической точки зрения в полном согласии со своим профессиональным и военным долгом. А тогда он был референдарием, как и я, хорошим товарищем, несколько сдержанным и суховатым по природе своей, страдающим от этой своей суховатости, слишком тщательно опекаемым родителями, единственным сыном и единственной надеждой которых он был. Он изо всех сил старался выбраться из любвеобильной тюрьмы родительского дома. Величайшим огорчением всей его тогдашней жизни было то, что он так и не смог испытать настоящую любовную историю. Он ни в коем случае не был нацистом. Предстоящие выборы в рейхстаг повергли его в растерянность. Он был националистом, но стоял за «правовое государство». Из конфликта между национализмом и правом он так и не мог выпутаться. До сих пор он голосовал за «Deutsche Volkspartei» («Немецкую народную партию»), однако сейчас не мог не понимать, что подобное голосование и вовсе потеряло всякий смысл. Он намеревался вовсе не ходить на выборы.
Мы, его гости, боролись за его бедную душу. «Ты не можешь не видеть, — говорил один, — что вот как раз теперь-то и проводится очевидная национальная политика. Как можно колебаться сейчас, именно сейчас! Сейчас вопрос ставится так: Или — или. Да хоть бы ради этого пара параграфов и полетела бы к чёрту!» Другой гость, возражая, напоминал, что так или иначе, а у социал-демократов не отнять «заслуги интеграции рабочего класса в государство». Теперешнее правительство пользуется плодами социал-демократической политики. Я возбудил лёгкое недовольство «фривольным» предложением во всех случаях голосовать против нацистов; мне представлялось это проявлением хорошего вкуса — за кого угодно, только не за нацистов. «Прекрасно, в этом случае, надо голосовать за чёрно-бело-красных», — добродушно заметил нацистский champion.
Покуда мы вот эдак болтали о политике и пили мозельвейн, рейхстаг уже горел, уже был обнаружен в горящем здании несчастный ван дер Люббе, предусмотрительно снабжённый выгодными для нацистского следствия бумагами, уже освещённый языками пламени, словно вагнеровский Вотан, Гитлер орал перед порталом горящего парламента: «Если это сделали коммунисты, в чём я ни минуты не сомневаюсь, то да помилует их Бог, я их не помилую никогда!». Мы не имели обо всём происходящем ни малейшего представления. Радио у нас было выключено. В полночь мы, засыпая, ехали домой в поздних, последних автобусах. В это же время штурмовики уже принялись за работу, уже вытаскивали из постелей свои жертвы, первый улов для первых концлагерей: левых депутатов, левых литераторов, не пришедшихся нацистам по вкусу врачей, чиновников, адвокатов.
Только утром я прочитал в газетах о том, что сгорел рейхстаг. Только в полдень я прочитал об арестах. Приблизительно в это же время было обнародовано то распоряжение Гинденбурга, что отменяло тайну переписки, телефонных переговоров и предоставляло полиции неограниченное право обысков, конфискаций и арестов. После полудня в городе появились люди с лестницами, скромные ремесленники, они аккуратнейшим образом заклеивали на всех стенах и газетных тумбах предвыборные плакаты ослепительно белыми листами: левым партиям была запрещена всякая предвыборная агитация. Газеты, если они, вообще, появлялись, почти без исключения сообщали обо всём в происходящем патриотически-восторженном, праздничном тоне. Мы спасены! Хайль! Германия свободна! В субботу все немцы с переполненными радостью сердцами отправятся на праздник национального возрождения! Факелы и знамёна вперёд!
1 апреля 1933 года
Такими были тогдашние газеты. А улицы выглядели такими же, как и прежде. Работали кинотеатры, заседали суды. Революция? Ни следа, ни намёка. Немного напуганные, немного растерянные люди в своих квартирах пытались разобраться в событиях. Нелегко было сделать это в столь короткое время.
Стало быть, коммунисты подожгли рейхстаг. Так, так. Это возможно. Это очень правдоподобно. Правда, несколько комично, почему именно рейхстаг — пустое здание, от чьего поджога никто ничего не получит. Ну, наверное, это и впрямь должен был быть «сигнал» для революции, каковая была в зародыше задушена решительными действиями правительства. Так написано в газетах, об этом только и говорят на улицах. Смешно, правда, что по поводу поджога рейхстага так заволновались нацисты. До сих пор парламент был для них «болтологической будочкой», как вдруг разом для них сделалось оскорблением всего самого святого то, что кто-то осмелился эту «болтологическую будочку» поджечь. Ну да, как ни повернись, вляпаешься в дерьмо — это и есть политика, не так ли, любезный сосед? Обо всём этом мы, слава Богу, ничегошеньки не знаем. Главное, это то, что опасность коммунистической революции миновала, и мы можем теперь спать спокойно. Спокойной ночи.
Если говорить серьёзно: самое интересное в поджоге рейхстага было то, что в вину коммунистов поверили чуть ли не все в Германии. Даже сомневающиеся признавали, что это не вовсе не возможно. И тут уж коммунисты были сами виноваты. В последние годы они стали сильной партией, они упорно и настойчиво грозили своей «готовностью к бою», поэтому, вообще-то, никто не ожидал от них, что они позволят себя «запретить» и уничтожить без яростного сопротивления. Весь февраль у немцев глаза были скошены немного «налево». Все ждали, что коммунисты двинутся в антинацистский поход. Отнюдь не социал-демократы — от них никто ничего не ожидал, после того как 20 июля 1932 года Зеверинг и Гржезинский, имея за собой абсолютно законные основания для борьбы и 80.000 хорошо вооружённых полицейских, были стёрты одной только пропагандистской рейхсверовской кампанией — но коммунисты представлялись настоящей силой. Коммунисты были серьёзные ребята с мрачными лицами, они сжимали кулаки вместо приветствия, у них было оружие — во всяком случае, они охотно его пускали в ход во время уличных перестрелок — они хвастались, не уставая, своей силой, организованностью и полученными в России уроками того, как «это» делается. У нацистов не было никакого сомнения: речь идёт о жизни и смерти. Стало быть, надо защищаться. Это-то было понятно. Было непонятно другое, почему о коммунистическом отпоре нацистам не было ничего слышно.
Потребовалось много времени, прежде чем в Германии поняли: коммунисты оказались овцами в волчьей шкуре. Нацистский миф о сорванном коммунистическом путче пал на хорошую почву, подготовленную самими же коммунистами. Кто же мог предполагать, что за их вскинутыми к небу, сжатыми кулаками не стоит ровно ничего? В том, что до сих пор в Германии находятся люди, свято верящие в ужасы коммунистического переворота, вина коммунистической пропаганды, но никак не коммунистических действий. Впрочем, таких людей в Германии теперь не так уж и много. Провал немецких коммунистов уж слишком очевиден и обговорен всеми и повсюду. Сами нацисты не слишком охотно возвращаются к этой теме. Этим занимаются теперь только в высшей степени изощрённые иностранцы. Их ещё можно вводить в заблуждение.
1 апреля 1933 года
То, что большая часть немцев тогда, в феврале 1933 года поверила в коммунистический поджог рейхстага, не может быть поставлено им в вину. Немцам может быть поставлено в вину то, в чём в первый раз в нацистское время проявилась их (наша) ужасающая, коллективная, характерная слабость. Коммунистический поджог только облегчил общую немецкую капитуляцию перед нацистами. У каждого из них была отнята толика гарантированных конституцией личных свобод и гражданского достоинства, только потому что кто-то поджёг рейхстаг, и чуть ли не каждым это было воспринято с покорной готовностью, словно бы иначе и быть не могло. Если коммунисты, в самом деле, подожгли рейхстаг, то правительство правильно сделало, что крепко их поприжало. На следующее утро я спорил об этом с несколькими своими коллегами-юристами в Верховном апелляционном суде Пруссии. Все они интересовались тем, кто же на самом деле пожёг рейхстаг, и очень многие сомневались в официальной версии. Но даже тот, кто сомневался в виновности коммунистов, не находил ничего особенного в том, что теперь его телефонные разговоры будут прослушиваться, письма — вскрываться, а письменный стол в какой-то момент вполне может стать объектом обыска. «Для меня, — говорил я тогда, — это личное оскорбление, коль скоро мне запретят читать ту газету, которую я хочу читать, только потому, что коммунисты вероятно подожгли рейхстаг. А Вы этим разве не оскорблены?» Один из юристов ответил беззаботно и весело: «Нет. А Вы что до сих пор читаете Vorwaerts и Rote Fahne?».
— Вечером того, богатого событиями дня у меня было три телефонных разговора. Сначала я позвонил своей подружке, Чарли, с которой познакомился на карнавале, и договорился о встрече. Наверное, это была настоящая влюблённость, рождающаяся из чувства протеста. Я никому не позволю вламываться в мою личную жизнь. Чарли была еврейкой.
После чего я позвонил в школу джиу-джитсу и разузнал об условиях обучения. У меня было такое чувство, что пришло время, когда надо будет применять приёмы джиу-джитсу. (Конечно, я очень скоро заметил, что время, в которое стоило знать эти приёмы, уже миновало, и что теперь хорошо бы изучить приёмы какого-нибудь исключительно духовного боевого искусства).
А потом я позвонил Лизл, но не для того, чтобы договориться о встрече, а для того, чтобы извиниться перед ней за то, что не успел пообщаться на карнавале, и спросить, как ей живётся — более чем оправданный вопрос, учитывая всё происходящее. Лизл подошла к телефону заплаканная. «Ты всё-таки работаешь в органах юстиции, — сказала она, — Ты не можешь узнать, что случилось с теми, кого арестовали нынче ночью сразу после пожара рейхстага?» Она справилась со слезами и задала следующий вопрос на удивление спокойным твёрдым голосом: известно ли по крайней мере, живы ли они? Лизл ещё не привыкла к отмене тайны телефонных переговоров.
Этой ночью был арестован её друг — нет, не случайный приятель, вроде меня, но мужчина, которого она любила. Это был очень известный, левый по убеждениям городской врач. Он организовал знаменитую социальную медицинскую службу в своём округе — пролетарском районе Берлина. Он публиковал статьи, в которых ратовал за разрешение абортов. Одним из первых стоял в проскрипционных списках нацистов.
Я ещё пару раз говорил с Лизл на следующей неделе. Было совершенно невозможно ей помочь. И так же невозможно было её утешить.
В том марте я изумлял свою семью самыми нелепыми предложениями: уволиться с государственной службы; эмигрировать; демонстративно перейти в иудаизм. Но между высказыванием этих намерений и их исполнением лежала определённая дистанция. Мой отец, исходя из богатого, хотя и не покрывающего современные события, опыта жизни с 1870 по 1933 годы, успокаивал меня, дедраматизировал ситуацию, тихонько посмеивался над моим пафосом. Я прислушивался к его советам. Я привык к его авторитету, а в своём не был ещё уверен. К тому же спокойный скепсис всегда воздействовал на меня убедительнее, сильнее, чем радикальный пафос, и мне потребовалось время для того, чтобы я убедился: в этом случае мой непосредственный юношеский порыв был вернее житейской мудрости моего отца. Ибо имеются вещи, к которым никак, никоим образом не подойти со здоровым скепсисом, с нормальной, житейской мудростью. Тогда я был ещё слишком робок о нерешителен, чтобы рискнуть и сделать из своих чувств последовательные выводы.
Наверное, я и впрямь видел какие-то вещи не слишком правильно. Наверное, надо было позволить этим вещам пройти мимо и постараться быть ими не задетым. Уверенно и спокойно я чувствовал себя в то время только на службе, защищённый параграфами гражданского и гражданско-процессуального кодексов. Они ещё действовали. Да и Верховный апелляционный суд Пруссии, в котором я в то время служил, ещё действовал. Его деятельность могла казаться теперь лишённой всякого смысла, но из-за своего кажущегося или действительного обессмысливания она не изменилась ни на йоту. Наверное, и в самом деле, это только и могло остаться, да и оставалось самым прочным и самым неизменяемым.
И вот так, неуверенно, ожидаючи неведомо чего, подчиняясь ежедневной рутине, охваченный яростью и ужасом, позволяющий ярости и ужасу вырваться разве только за обеденным семейным столом, — вот так я и жил, подобно миллионам немцам позволял отвратительным событиям проходить мимо меня.
И вот они ко мне пришли эти отвратительные события.
В конце марта нацисты почувствовали себя достаточно сильными, чтобы разыграть первый акт своей революции, той революции, что была направлена не против какого-либо государственного или социального института, но против самих основ человеческого общежития на земле, той революции, что всегда имеет в запасе точку зенита — уничтожения всей жизни. Первым, ещё довольно робким актом этой революции был еврейский бойкот 1 апреля 1933 года.
Об этой акции Гитлер и Геббельс договорились в предшествующее воскресенье за чаем и бисквитом. В понедельник газеты вышли с таким объявлением: «В субботу, 1 апреля, все еврейские учреждения должны быть бойкотированы. Перед ними будут установлены посты штурмовиков, которые воспрепятствуют кому бы то ни было войти в учреждение, магазин или фирму. Точно таким же образом должны быть бойкотированы еврейские врачи и адвокаты. Штурмовики будут внимательнейшим образом следить за проведением бойкота».
Я могу гордиться тем, что уже тогда почувствовал дуновение зла. Всё то, что происходило до сих пор было отвратительно — и ничего более. То, что начиналось теперь, было иным, нечеловеческим, апокалиптическим. Оно ставило — я ощутил это по ударам, бьющим в редко посещаемые области души — крайние вопросы, которые я до сих пор и сформулировать-то толком не могу, а не то, что ответить на них.
Одновременно я со странным чувством, в котором рядом с ужасом соседствовало удивительное, почти радостное напряжение, понял: на сей раз история и политика добрались и до меня. Я — тот, кого нацисты называют «арийцем», хотя я не знаю, какое отношение моя раса имеет к моей личности, как этого не может знать никто. Евреев в моём роду за двести-триста лет известного мне существования не было. Однако как раз к немецко-еврейскому миру я испытывал куда большую инстинктивную симпатию, чем к типичному северно-немецкому окружению, в самом сердце которого я вырос. И отношения мои с тем, первым миром были давними и тесными. Мой самый старый и самый лучший друг был евреем. Моя новая маленькая подружка, Чарли была еврейкой, и, покуда ещё неосознанно, я любил её, ту, с которой мы поначалу просто флиртовали. Постепенно я стал относиться к ней всё горячее, всё горделивее — от того, что ей угрожала нешуточная опасность. Я знал: уж меня-то никто и ничто не заставит бойкотировать её.
Я позвонил ей в тот самый вечер, когда появились первые сообщения о бойкоте в газетах. В эту неделю мы виделись с ней чуть ли не ежедневно. Наша история стала приобретать характер настоящей love story. Теперь, в повседневности, Чарли, конечно, уже не была турчонком, как тогда на карнавале: она была красивой маленькой девушкой из мелкобуржуазной, полной забот и волнений еврейской семьи, из совершенно непроницаемой для меня социальной среды с великим количеством любимых и нелюбимых родственников и знакомых.
Я вспоминаю странную сцену с ней как раз в последнюю неделю марта в самый разгар угрожающей подготовки бойкота. Мы выехали в Грюневальд. Была удивительная, неправдоподобно тёплая весенняя погода, как и весь этот март 1933 года. Под маленькими облачками, которые тянулись по неописуемо светлому синему небу, мы сидели среди пахнущих смолой сосен на мшистом холмике и целовались, как образцовая фильмовая пара. Мир вокруг нас был на редкость дружелюбен, приветлив, тёпл. Это был весенний мир. Мы целовались часа два, не меньше, и каждые десять минут мимо нас проходил чуть ли не целый школьный класс. Казалось, что в грюневальдском лесу проводят всеобщий школьный выгул; мимо нас дефилировали симпатичные мальчики, ведомые и обихаживаемые своими учителями, носившими по большей части бородки или пенсне, как это, вообще, свойственно учителям. Они старательно выпасали своих овечек. Каждый из этих классов, проходя мимо нас, поворачивался весь разом и орал, будто праздничное приветствие радостными, мальчишескими голосами: «Yuda, verrecke!» («Евреев — гнать!») Может быть, это касалось не нас? Может быть, учителя обучали мальчиков новой, милой форме приветствия? Я не знаю. Вероятнее, всего они орали это нам, рассчитывая на какую-то реакцию.
Ну, вот так я и сидел на весеннем холмике, сжимал в объятьях маленькую, нежную, прекрасную девушку, целовал её и гладил, а мимо топали бодрые, спортивные мальчики и громко требовали нашего изгнания. Мы пока ещё никуда не изгонялись. Они спокойно топали дальше, нимало не обеспокоенные тем, что мы остались на том же холмике. Сюрреалистическая картинка.
Пятница, 31 марта. На следующий день всё должно начаться всерьёз. В это ещё трудно поверить. Ещё недоверчиво пролистываются газеты в поисках сообщений о том, что намечено послабление, намечено возвращение в хотя бы наполовину нормальный, вполовину представимый мир. Нет, ничего похожего. Только несколько совсем уж диких указаний и спокойно-педантичная инструкция по проведению «мероприятия», советы участникам, как надо себя вести во время его проведения.
В остальном business as usual («обычное дело»). Взглянув на улицы с их равномерно-поспешной, деловой жизнью, невозможно было предположить, что этому городу предстоит нечто необычное. Еврейские магазины были открыты и торговали, как обычно. Сегодня ещё не было запрещено в них покупать продукты и вещи. Запрет начинался завтра в восемь утра.
1 апреля 1933 года
С утра я пошёл на службу в Верховный апелляционный суд Пруссии. Он, как и всегда, стоял серый, прохладный, просторный, чуть отвернувшийся от улицы за газонами и деревьями. По его широким коридорам и переходам сновали похожие на быстрых, бесшумных летучих мышей в своих чёрных, развевающихся тогах адвокаты с ледериновыми папками в руках, с сосредоточенным, вежливым выражением лиц. Еврейские адвокаты как и всегда вели свои дела так, как будто это был обычный день среди всех прочих дней.
И я, как будто это был обычный день среди прочих дней, пошёл в библиотеку (заседания суда у меня не было), устроился за длинным рабочим столом с материалами дела, по которому я должен был составить экспертное заключение. Это было весьма сложное дело с запутанными правовыми вопросами. Я приволок толстенный том комментариев и вплотную им занялся, я вчитывался в решения имперского суда, делал заметки. Как и во все дни в просторном помещении библиотеки царила неслышимо шелестящая тишина собранной интеллектуальной работы. В то время как карандаш скользил по листу бумаги, невидимые тонкие детальки юридической процедуры становились на причитающееся им место, суммировались, сравнивались; аккуратнейшим образом взвешивалось значение каждого слова в том или ином договоре, исследовалось, какой срок действия имперский суд предоставлял тому или иному параграфу. Потом пара нацарапанных слов на бумаге — и нечто происходит, случается; словно удачный шов в операции ложится разъяснённый вопрос, составная часть судебного решения выиграна. Но, разумеется, выигран ещё не весь процесс. «Ещё иррелевантно… если истец… это ещё надо исследовать…» Внимательная, точная, молчаливая работа. В этом зале каждый погружён в себя и в своё занятие. Даже здешние вахмистры, наполовину местные служащие, наполовину полицейские, ходят по библиотеке почти бесшумно, и склонны интеллигентно стушёвываться, а не наводить порядок. Здесь царила вместе с исключительной тишиной — исключительное напряжение интеллектуального труда: нечто вроде немого, молчаливого концерта. Я любил эту атмосферу. Она была чрезвычайно плотна, она была полна помощи и участия. Дома за своим одиноким письменным столом мне было довольно трудно работать. Здесь было значительно легче. Почти ничто не отвлекало твоих мыслей. Ты был словно, в крепости, нет, в реторте. Снаружи не прорывалось ни ветерка. Здесь не было революции.
Что было первым посторонним звуком? Хлопок дверью? Раздавшийся резкий неартикулируемый выкрик, команда? В какой-то момент все вздрогнули, все почувствовали, что уже не читают и думают, а напряжённо вслушиваются. Всё ещё царила сосредоточенная тишина, но только природа её изменилась: это была не рабочая тишина, но тишина страха и ожидания. Снаружи раздался топот, грубая, громкая беготня по лестницам, затем далёкий, непонятный шум, вскрики, хлопанье дверей. Несколько человек поднялись, подошли к двери, открыли её, выглянули, вернулись назад. Другие подошли к вахмистрам, поговорили с ними, всё ещё тихо поговорили — в этом зале можно было разговаривать только шёпотом. Шум снаружи становился всё слышнее. Во всё ещё сохранявшейся библиотечной тишине кто-то проговорил: «Штурмовики». Другой голос чуть громче обычного весело отозвался: «Жидов выбрасывают», и двое или трое человек рассмеялись. Смех в это мгновение был страшнее, чем само это событие: с быстротой молнии подумалось, что вот и здесь в этом зале читают умные и сложные книжки нацисты.
Беспокойство и беспорядок стали видимы — прежде они были только неясно, но грозно ощутимы. Работающие поднялись со своих мест, заговорили друг с другом, совершенно бессмысленно и медленно принялись ходить по залу. Один господин с ярко выраженной еврейской внешностью молча закрыл все свои книги, бережно поставил их на полку, уложил своё дело в папку и вышел. Не успел он выйти, как в дверях появился некто, вероятно, обервахмистр, и громко гаркнул, правда, не слишком грубым голосом: «В здании — штурмовики. Господам евреям лучше сегодня остаться дома». Одновременно будто для иллюстрации этих слов снаружи заорали: «Евреи — на выход!» Кто-то ответил: «Уже вышли», и снова я услышал два или три радостных смешка. Я увидел смеющихся: это были юристы-референты, такие же, как и я.
Вахмистры более чем обычно пытались продемонстрировать, что готовы стушеваться и исчезнуть. Это были библиотечные вахмистры. Один или двое из читателей закурили — здесь! в библиотеке Верховного аплляционного суда Пруссии! Вахмистры молчали. И это тоже была революция.
Sightseer’ы (любители достопримечательностей — англ.) позднее рассказывали, что происходило в здании. Никаких чудовищных историй, о, совершенно никаких. Заседания были по большей части отменены. Судьи сняли свои тоги и вполне цивильно, скромно покинули помещение. Они шли по лестнице, чуть ли не на каждой ступеньке которой снизу доверху стояли штурмовики. Только в адвокатской комнате случилось безобразие и бесчинство. Адвокат-еврей влепил пощёчину штурмовику и был жестоко избит. Я узнал, кто был этот адвокат: фронтовик, пять раз раненный, потерявший глаз, он дослужился до чина майора; на свою беду он инстинктивно повёл себя мужественно, рассчитывая привести хулиганов в чувство.
Потом они ворвались и в библиотеку. Дверь распахнулась, коричневая униформа ввалилась в зал. Один из своры, очевидно вожак, заорал грохочущим, грубым голосом: «Неарийцы должны покинуть эту пивнуху!» Я обратил внимание на то, что он употребил цивильное выражение, почти эвфемизм, «неарийцы» рядом с совершенно неуместным, издевательским «пивнуха». Снова ответил тот, кто уже пошучивал таким образом: «Уже покинули». Наши вахмистры стояли так, словно готовы были тут же не сходя с места взять под козырёк. У меня захолонуло сердце. Что надо было делать? Как надо было правильно себя вести? Игнорировать их, не позволять им мешать тебе заниматься своим делом, сделать вид, что их нет. Я опустил глаза в материалы дела. Я тупо читал какое-то предложение: «Неверным, но и неопровержимым является утверждение обвиняемого…»Рука не поднималась сделать хоть какую-то заметку.
Апрель 1938. Рейхстаг
Между тем, коричневая униформа добралась и до меня. Встала во фрунт: «Вы — ариец?» И прежде, чем я успел подумать, я уже ответил: «Да!» Изучающий взгляд на мой, в самом деле, большой нос — и штурмовик ретировался. Кровь бросилась мне в лицо. Мгновение спустя, но всё одно — слишком поздно — я почувствовал позор, стыд, поражение. Я сказал: «да»! Правильно, я ведь и был «арийцем»! Я не солгал, я же позволял совершаться и куда более страшным вещам. Какое унижение — тщательно объяснять совершенно посторонним людям: я — ариец: убеждать совершенно посторонних людей в том, чему сам не придаёшь никакого значения! Какой стыд покупать этим объяснением возможность быть оставленным в мире и покое со своими папками, книжками и судебными делами. На меня напали врасплох! Я спасовал в первом же испытании! Я готов был надавать самому себе пощёчин.
— Когда я выходил из Верховного апелляционного суда Пруссии, он стоял серый, прохладный, просторный, как и всегда, чуть отвернувшийся от улицы за газонами и деревьями парка. Он вовсе не выглядел так, чтобы всем стало ясно, именно, сегодня он был сломан. Наверное, и я не выглядел так, будто потерпел сегодня сокрушительное поражение, испытал такое унижение, от которого трудно, почти невозможно оправиться. Хорошо одетый молодой человек спокойно идёт вниз по Потсдамер Штрассе. Да, в общем, и улица не выглядела как-то по-особенному. Business as usual. И всё-таки в воздухе Берлина было слышно громыхание невидимого зла.
В этот вечер у меня было ещё два в своём роде замечательных переживания. Первое состояло в том, что я в течение часов испытывал смертельный страх за мою маленькую подружку Чарли. Страх необоснованный, но вовсе не беспричинный. Причина была довольно нелепой. Мы разминулись. Я договорился встретиться с ней у торговой фирмы, где она работала машинисткой за сто марок ежемесячно — она, как уже было сказано — была вовсе не прекрасным турчонком, но девушкой небольшого
роста из мелкобуржуазной, обременённой волнениями и заботами, тяжело работающей семьи. Когда я в семь часов вечера подошёл к зданию фирмы, всё уже было закрыто и будто вымерло. Перед входом были опущены железные жалюзи. Это была еврейская фирма. Штурмовиков не было. Но может быть они уже были здесь? Я бросился в метро и добрался до квартиры Чарли. Поднялся по лестнице большого доходного дома. Позвонил в дверь. Я звонил дважды и трижды. В квартире была абсолютная мёртвая тишина. Я спустился к телефонной будке и позвонил Чарли на работу. Никакого ответа. Я позвонил ей домой. Никакого ответа. Тогда я, разумеется, совершенно бессмысленно встал у выхода из станции метро, откуда она обычно появлялась, когда ехала с работы домой. Множество людей проходило мимо меня из метро и в метро, деловито, озабоченно, как в обычные дни; но среди них не было Чарли. Я звонил то в фирму, то домой, как Вы понимаете, в высшей степени бессмысленно и бесполезно.
И всё это время я чувствовал отвратительную, сосущую пустоту в коленных чашечках. Её «ликвидировали» в её же квартире? «Забрали» из фирмы? Наверное, она уже на Александерплатц, наверное, на пути в Ораниенбург, где тогда был сооружен первый концентрационный лагерь? Невозможно было узнать хоть что-нибудь… Было возможно всё. Бойкот мог быть обыкновенной демонстрацией силы, с тем же успехом он с его лозунгом «Евреев — гнать!» мог быть прикрытием массового, одобренного тайным приказом, дисциплинированного, умело организованного убийства. Неизвестность, неопределённость ситуации составляла тончайший, точно рассчитанный эффект. Для того чтобы почувствовать смертельный страх за еврейскую девушку вечером 31 марта 1933 года в Берлине причин хватало — пусть бы даже, в конце концов, этот страх оказался бы совершенно беспричинным.
В нашем случае, он, к счастью, таковым и оказался. Спустя час я уже без всякой надежды позвонил Чарли домой и услышал в телефонной трубке её голос. Служащие фирмы, в которой работала Чарли, после закрытия учреждения ещё целый час просидели в каком-то другом помещении, совершенно безрезультатно решая вопрос, что же им делать, когда они потеряют работу. Нет, сегодня штурмовиков не было. «Извини. Это продолжалось так долго. Я сидела, как на иголках». — А родители? — Они были в клинике у её тёти, которая вздумала рожать именно сегодня накануне бойкота, наплевав на лозунг недели «Евреев — гнать!» Страшно представить себе, что было бы, если бы бойкоту подверглись бы родильные дома. Страшно себе представить… То, что спустя пять лет стало действительностью — больные и роженицы, выгнанные из больничных постелей на улицу — уже было возможностью, пусть и страшной. Всё, что уже могло совершиться, до поры, до времени изгонялось из сознания и воображения.
Между тем, я почувствовал облегчение, я сам себе стал смешон со своими страхами. Спустя пять минут появилась Чарли, подчёркнуто шикарная, с лихо сдвинутой набок шляпкой, украшенной пером: юная красавица мегалополиса во всеоружии выходит на ночную прогулку. И впрямь, нашей ближайшей заботой стало, куда мы ещё должны «пойти»: было около 9 вечера, для кино уже поздно — а куда-то мы точно должны были отправиться, для того-то мы и договаривались о встрече, наконец, я кое-что вспомнил, я вспомнил место, где представление начинается в полдесятого. Мы взяли такси и поехали в «Катакомбу».
Во всём этом был лёгкий налёт безумия, ощутимый уже тогда, когда всё это переживалось и проживалось, но особенно явственный теперь, когда я оглядываюсь в прошлое: только что освободившиеся от смертельного страха, отдающие себе абсолютно верный отчёт в том, что по меньшей мере одному из нас грозит смертельная опасность, мы не видели ни внешних, ни внутренних препятствий для того, чтобы отправиться в какое-нибудь кабаре. Для первых лет нацистского господства это было совершенно типично: весь фасад нормальной жизни остался почти неизменным: переполненные кинозалы, театры, кафе, танцующие пары в садах и на танцплощадках, беззаботно фланирующие по улицам горожане, молодые люди, в счастливом самозабвении загорающие на пляжах. Нацисты в полной мере использовали это обстоятельство в своей пропаганде: «Приезжайте и посмотрите на нашу нормальную, спокойную, весёлую страну. Приезжайте и поглядите, как хорошо у нас живётся всем, даже евреям». Тайный запах безумия, страха и напряжения, жизни «от сегодня до сегодня», макабрическое веселье танца смерти, всего этого увидеть было нельзя — как нельзя было увидеть, разглядывая гигантскую рекламу бритв, на которой сиял победной улыбкой роскошный парень: «Хорошо побрился — вот и развеселился!», печальную судьбу весельчака, ему напрочь сбрили голову гильотинным ножом во внутреннем дворе тюрьмы Плётцензее по обвинению в государственной измене или как это у них называется.
Разумеется, нас мало в чём можно упрекнуть, коль скоро мы после пережитого смертельного страха и стыдного ощущения полной беспомощности не нашли ничего лучшего, чем настолько, насколько это, вообще, возможно, проигнорировать всё происшедшее и происходящее, и не позволить ничему помешать нам наслаждаться жизнью. Сто лет тому назад означенная ситуация привела бы к ночи любви, прочерченной насквозь отчаянием. Мы же всего только поехали в кабаре, раз уж нам никто в этом не препятствовал. Во-первых, потому что мы бы и так это сделали. Во-вторых, потому что благодаря кабаре мы меньше думали о, мягко говоря, неприятностях. Это может показаться хладнокровным бесстрашием, однако скорее всего это было результатом известной слабости характера и свидетельствовало о том, что и в страдании мы не всегда были на высоте ситуации. И если бы мне позволено было делать обобщения, то я бы сказал, что в этом проявилась зловещая, роковая черта всей новейшей немецкой истории: для дела не хватало деятелей, для подвигов — героев, для мук — мучеников; всё происходило в каком-то наркотическом полубреду. Нечто вполне чудовищное оказалось прикрыто тоненькой, жалкой пародией настоящих чувств, истинных эмоций. Убивали в обстановке тупой мальчишеской ссоры; самоунижение и моральная гибель воспринимались как небольшая неприятность, досадная погрешность и даже мученическая смерть, как смерть великого артиста Ганса Отто, могла была быть подытожена словами: «Не повезло парню…»
Впрочем, наша инертность была в тот вечер вознаграждена. Случай привёл нас в самые настоящие, героические катакомбы и то было второе замечательное переживание этого вечера. Мы пришли в то единственное публичное место в Германии, где существовал хотя бы намёк на сопротивление — сопротивление мужественное, остроумное и элегантное. Утром я был свидетелем того, как Верховный апелляционный суд Пруссии со всеми своими вековыми традициями бесславно сломался под грубым нацистским натиском. А вечером я увидел, как кучка берлинских кабаретистов без всяких традиций, но с великолепной грацией, спасала честь немецкого народа. Верховный суд пал. Катакомба выстояла.
Человек, который привёл артистов к победе — а это была победа, потому что любое противостояние смертоносной сверхмощи уже победа — звался Вернер Финк. Этот маленький, хрупкий конферансье-кабаретист без сомнения займёт причитающееся ему по праву место в истории Третьего рейха, одно из немногих почётных мест, которые, вообще, могут быть во всей этой истории. Он вовсе не был похож на героя, а если и был героем, то malgre lui (поневоле — фр.) Он не был ни революционным артистом, ни яростным социальным сатириком, он не был Давидом с пращой. Его природной, естественной сутью была доброта. Его шутки были мягки, танцевальны, полётны; его главный приём был каламбур, лихая двусмысленность, игра словами, в которой он сделался общепризнанным виртуозом. В каждом явлении он отыскивал нечто, что было «тайной точкой», секретным пуантом«- и, конечно, ему лучше было бы, как можно дольше скрывать эти свои пуанты. Он не скрывал свои убеждения. Он и его кабаре остались обиталищем доброты и беззлобности в стране, где эти качества были в числе первых занесены в проскрипционные списки. В этой его беззлобной доброте и обретались «тайная точка», «секретный пуант» его действительного, несгибаемого мужества. Он осмеливался говорить о нацистах и их действительности — в центре Германии. В его репризах речь шла о концлагерях, обысках, всеобщем страхе, всеобщей лжи; в его шутках по поводу всего этого было что-то несказанно тихое, печальное, скорбное и в то же время удивительно смешное. Была в них какая-то необычная и необычайная сила утешения.
Вечер 31 марта 1933 года был, наверное, его величайшим вечером. Зал был полон. Здесь были все те, кто очень скоро будет приговорен смотреть в развёрстую пропасть унижения, боли, гибели. Финк смешил их, и они смеялись. Я никогда не слышал, чтобы люди так смеялись. Это был патетический смех, смех новорождённого сопротивления. Опасность была питательной средой для этого смеха. Здесь не казалось чудом то, что штурмовики не ворвались в зал, чтобы арестовать зрителей и исполнителей. А если бы они это сделали, мы бы продолжали смеяться и в «зелёной карете» (так в Германии называли то, что в СССР называлось «чёрным воронком» или «чёрной Марусей» — Н. Е.) Неправдоподобным, фантастическим образом Финк вырвал нас из отчаяния, опасности и страха.