Хрестоматия. Отец и сын
Мы осторожно шагали по шпалам, держась за руки, судорожно вцепившись друг в друга, чтобы не упасть. Я думал, отец перенесет меня через мост, а он не стал, он хотел, чтоб я был как он, чтоб я не боялся. Мы шли и шли. Отец шагал в темноте спокойно, размеренно, молчал и думал о своем. Я не мог понять, как это он спокоен, когда кругом такая темень. Я испуганно озирался по сторонам. […] Все стало ненастоящее, чужое, точно во сне. Я прижался к отцу и прошептал:
— Папа, почему так страшно, когда темно?
— Что ты, малыш, не страшно, — ответил отец и взял меня за руку.
— Очень страшно, папа.
— Нет, малыш, ничего. Мы же знаем, Бог нас не оставит.
Я чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Удивительно, страх отделил меня от отца: он-то совсем не боялся. И как ни удивительно, слова его нисколько не помогли мне, я по-прежнему дрожал от страха. Даже упоминание о Боге не помогло мне. Бог тоже был страшен.
Пер Лагерквист.
«Отец и я»
Папб — победно взвивавший в небо хвосты штукатурных львов — lions de platre, нагромождаемых на верха домов.
Папб — сам lion de platre. Тщеславный, мелкий, непомерно толстый, трудолюбивый, несчастный, разорившийся, но не покидавший белых перчаток (в будни!) и идеального крахмала воротничков. И мне по наследству передавший болезненную страсть к накруту — я чем мог старался сублимировать ее хотя бы в увлеченье католическим барокко и витиеватостью ацтеков.
Папб — вселивший в меня костер мелкобуржуазных страстишек нувориша и не сумевший учесть того, что в порядке эдиповского протеста я, неся их, буду их ненавидеть. И не упиваться незримо ими, но разъедать их упоение холодным глазом аналиста и учетчика. […]
Папб — ну ладно! …
Не об отцах и детях речь. И не счет-синодик хочу я здесь предъявлять покойному папаше — типичному хаус-тирану и рабу толстовского комильфо.
Но любопытно, что, верно, с ним у меня связан протест против «принятого» в поведении и в искусстве, презрение к начальству.
И… уход в искусство в тот самый день и час, когда он умер в Берлине!
Сергей Эйзенштейн.
Мемуары. «Мадам Гильбер»
Джемс поднял глаза, его длинные седые бакенбарды вздрагивали, между концами воротничка виднелась тонкая шея, хрящеватая и голая.
— Мне так было плохо весь день, — сказал он, — они никогда ничего мне не рассказывают.
Сердце Сомса сжалось.
— Да что же, все идет своим порядком. И волноваться не из-за чего. Пойдемте, я провожу вас наверх. — И он тихонько взял отца под руку.
Джемс послушно поднялся, вздрагивая, и они вдвоем медленно прошли по комнате, казавшейся такой роскошной при свете камина, и вышли на лестницу. Очень медленно они поднялись наверх.
— Спокойной ночи, мой мальчик, — сказал Джемс у двери в спальню.
— Спокойной ночи, отец, — ответил Сомс.
Его рука скользнула под шалью по рукаву Джемса. Казалось, рукав был почти пустой — так худа была рука. И, отвернув лицо от света, падавшего через открытую дверь, Сомс поднялся еще на один пролет в свою спальню.
«Хочу сына, — сказал он про себя, сидя на краю постели, — хочу сына!»
Джон Голсуорси.
«Сага о Форсайтах». «В петле»
Вильгельм. Останься, папа! А если ты уйдешь, позволь и мне на этот раз уйти вместе с тобою.
Д-р Шольц (невольно отодвигаясь от него в гневе и ужасе). Оставь ты меня в покое… негодяй! (Ничего не сознавая, ищет свои вещи.) Бандиты и тунеядцы! … Негодяи!
Вильгельм (вспыхнув). Отец! … Так называешь ты нас… да ведь это ты же нас… Ах, нет, папа, нет, вовсе не то хочу я сказать! Позволь мне уйти с тобою, я хочу быть подле тебя, позволь мне исправить все, что я… (Положил руку на плечо отца.)
Д-р Шольц (отступает, точно разбитый испугом и отвращением). Оставь! Говорю тебе… Все козни преследователей, может быть, будут… наверное будут посрамлены! Неужели вот эти люди… эти сильные… И неужели эти сильные люди… мужчины? … Человек, на котором, как на мне, есть вина, но во всем остальном вполне… и… насквозь… и, одним словом…
Вильгельм. Отец! Отец! Папа! Приди в себя, приди же в себя!
Д-р Шольц (качаясь в такт словам, вполголоса). И, одним словом… и вполне…
Вильгельм (обнимая его, с инстинктивным желанием утишить его порыв). Приди в себя! Возьми себя в руки!
Д-р Шольц (защищаясь, как дитя). Ах, не бей меня! Не наказывай меня! …
Вильгельм. Но, ради Бога…
Д-р Шольц. Не бей! … Не бей… опять… (Делает мучительное усилие высвободиться из объятий Вильгельма.)
Вильгельм. Пусть отсохнет моя рука… Папочка, не думай… Папочка, поверь…
Д-р Шольц высвободился и бежит, крича о помощи. Вильгельм за ним.
Вильгельм. Ты ударь меня! Ударь ты!
Д-р Шольц. Сюда, сюда, сюда! … Помогите! …
Вильгельм (настигает отца и снова обнимает его). Ударь ты меня!
Д-р Шольц (падает под объятиями Вильгельма на стул). Я… ах! … А-ах! … Я… кажется… я… конец мой… смерть…
Вильгельм. Отец!
Герхарт Гауптман.
«Праздник мира», II д.
— Трудно умирать, папа?
— Нет. Я думаю, это совсем нетрудно, Ник. Все зависит от обстоятельств.
Они сидели в лодке, Ник — на корме, отец — на веслах. Солнце вставало над холмами. Плеснулся окунь, и по воде пошли круги. Ник опустил руку в воду. В резком холоде утра вода казалась теплой.
В этот ранний час на озере, в лодке, возле отца, сидевшего на веслах, Ник был совершенно уверен, что никогда не умрет.
Эрнест Хемингуэй.
«Индейский поселок»
Дети всегда любят отца, даже если отец — каналья. Видят, что отец с кем-то спорит? Начинают громко плакать. А если отец видит, что его мальчик ссорится с другим мальчиком? Он не только не начинает плакать, а дает сыну подзатыльник. […]
У меня тоже есть сын — красивый, добрый, умный. Когда мы остаемся одни, я показываю ему газету: «Это написал твой отец». Он смотрит на меня изумленными глазами.
Но я вижу, скоро он вырастет, станет высоким, грузным, с усами и с бородой. Когда я думаю об этом, мне даже хочется умереть, пока он еще маленький. Каждое воскресенье он вместе с мамой приходил бы на кладбище. Мама вся в черном, он в матроске, с букетом цветов в руке. Пока мама зажигает свечу, он бегает по чистым дорожкам.
Чезаре Дзаваттини.
«Поговорим обо мне»
— Ну, теперь прощай! — Он дал поцеловать сыну свою руку и обнял его. — Помни одно, князь Андрей: коли тебя убьют, мне старику больно будет… — Он неожиданно замолчал и вдруг крикливым голосом продолжал: — А коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно! — взвизгнул он.
— Этого вы могли бы не говорить мне, батюшка, — улыбаясь, сказал сын.
Старик замолчал.
— Еще я хотел просить вас, — продолжал князь Андрей, — ежели меня убьют и ежели у меня будет сын, не отпускайте его от себя, как я вам вчера говорил, чтоб он вырос у вас… пожалуйста.
— Жене не отдавать? — сказал старик и засмеялся.
Они молча стояли друг против друга. Быстрые глаза старика прямо были устремлены в глаза сына. Что-то дрогнуло в нижней части лица старого князя.
— Простились… ступай! — вдруг сказал он. — Ступай! — закричал он сердитым и громким голосом, отворяя дверь кабинета.
Лев Толстой.
«Война и мир»
Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера не в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.
Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую — те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.
Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.
Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.
Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.
Так создается одиночество — навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем.
Юрий Олеша.
«Я смотрю в прошлое»
Некоторые философы говорят, что эгоизм лежит в основе самой горячей нашей любви и привязанностей. Сынишка мистера Домби с самого начала имел такое значение для него, — как часть его собственного величия или (что то же самое) величия «Домби и Сына», — что несомненно можно было без труда проникнуть до самых глубин фундамента, на котором зиждилась его родительская любовь, как можно проникнуть до фундамента многих красивых построек, пользующихся доброй славой. Тем не менее он любил сына, насколько вообще способен был любить. Если был теплый уголок в его холодном сердце, то этот уголок был занят сыном; если на твердой его поверхности можно было запечатлеть чей-то образ, то на ней был запечатлен образ сына; но не столько образ младенца или мальчика, сколько взрослого человека — «Сына» фирмы. Поэтому ему не терпелось приблизить будущее и побыстрее миновать промежуточные стадии его роста. Поэтому о них он беспокоился мало или же вовсе не беспокоился, несмотря на свою любовь; он чувствовал, что мальчик как бы живет зачарованной жизнью и должен стать мужчиной, с которым он мысленно поддерживал постоянное общение и для которого ежедневно строил планы и проекты, словно тот уже существовал реально.
Чарльз Диккенс.
«Торговый дом Домби и Сын»
На открыт