Долгие проводы


Вот история прочнейшей привязанности к важнейшему из искусств. Моя история о жизни и искусстве. О фильме, который мне ближе многих ближайших мне книг, — а я книгочей. «Долгие проводы» Киры Муратовой волей обстоятельств охватили целую эпоху: начало 70-х — конец 80-х. А я, ребенок 90-х, подоспел к ним только в начале этого века. Это мое пирожное «мадлен», стукнувшее по лбу утраченное время. А ведь я тайком от себя самого искал его, это время. У Пруста — по рекомендации — искал описания чужого опыта, и оно нашлось, оно виртуозно, добросовестно и правдиво — но опыт-то так и остался чужим. Я мог бы сказать, что Пруст — это предел искусства в словесности. Но больше прикипел к Саше Соколову, где за искусством уже и опыта не разглядеть. К писателю Соколову, который не без вызова самому себе заявляет, что кино ненавидит (sic!) и только работы Бергмана помогают ему простить человечеству этот суррогат литературы. Рано познакомившись с этими словами прозаика (задолго до знакомства с его «чрезмерной» прозой), я понял, что кино действительно суррогат. То есть, с легкостью учтя и обойдя возможные оговорки, я с этими словами согласился. И стал думать и говорить при случае, что, мол, ну а что — так и есть.

Фото: Дмитрия Конрадта

Чудовищная казуистика. Жалкая изворотливость близорукого человека.

И ведь даже в сомнамбулическом «Зеркале» или в плотном монохромном тумане Сокурова, в многолюдном трагическом быте фильмов Германа — во всей этой ожившей живописи я видел тень большой литературы — любой трогавший меня русский фильм ее отбрасывал, был ею пропитан. Да, это местный случай, но с другими и того было ясней: экранизации, в диапазоне от посредственного до гениального. Да, многого не видел — но вот позже увидел того же Гринуэя: экранизация собственного антилитературного манифеста. Пусть блестящая.

И вот «Долгие проводы». Я все понял о кино. Открыл дверь, вошел, а там — мое детство. Которое уже забыл. Ожившие фотографии родителей, вообще другой, предыдущей жизни, и я в пестрой взрослой компании. Все — и персонажи, и люди, этого не разъять; и всех их можно понимать: сына (возможно, моего отца, которого я искал в себе), мать (возможно, мою — не бабушка же мне она), сторожа этого муратовского («Кто такие? Откуда? Откуда? Кто такие?»). И страх смерти, никак не связанный с кладбищем, потому что к бабушке с дедушкой на могилки съездить — это ведь так, как на дачу или на рынок; могилки старые — воспоминания светлые, не скорбные. Моя детская жизнь, когда все остро, все не просто так и учишься, чувствуя, понимать — что? Ну, вот само вещество жизни. Которое затем куда-то исчезнет.

Сейчас понимаю — сценарий, литературный фундамент полностью ведь растворился в режиссуре. Впрочем, метафоры часто штука негодная, потому что получился не раствор, а концентрированное вещество жизни. Какие некиношные приглушенные разговоры! Не глухое, раздражающе тихое, с подхихикиванием, многоголосье в фильмах 90-х — «Утомленные солнцем», «Дневник его жены». Странный прием, швами наружу — это к вопросу о мимесисе. Не шепоты и крики, где в ухо тебе щебечут и верещат не то мойры, не то чеховские три сестры, вперемежку с Бахом и Шуманом, — вот и дорастай до этого нейрохирурга Бергмана, слушай его тоску по мировой культуре. В «Долгих проводах» музыки нет. Или мне показалось? Но мне не навязывали ничего посредством музыки. И не рассказывали снов о белом-белом дне. По-своему я люблю, например, «Зеркало» — но оно там, по ту сторону, прекрасно и величаво. К тому же — это какой-то чуждый мне быт, незнакомый, неусвояемый, — дворянско-интеллигентский. Из усадьбы в Москву.

Вот ведь странно: мое детство — медленное выползание из этой ожившей, усложнившейся в жизнь фотографии 70–80-х, которую я узнал в «Долгих проводах». Вот это было Другое, которое я пытался постичь, освоить, принять как время, которое не останавливается, но состоит из вещества жизни, — поэтому его можно обрести.

А 90-е были нелепы, неустроенны, свобода — красавица и урод — поворачивала голову то так, то эдак,но на мой бедный сибирский городишко смотрела куда чаще одним глазом — стеклянным. К нам пришла Америка с первыми «сникерсами», гора фильмов на видеокассетах — первое разочарование в кино, кстати, где, кроме припозднившегося «Брус-Ли», находились российские кинокомедии, вроде как иронические, из которых, как из переполненных блевотой пакетов, лилась эксцентрика позднегайдаевского темперамента. Правда, был ведь еще незабываемый «Твин Пикс», который — вот же время! — обсуждался, как очередная «Марианна»: кто-кому-чего. Вот где была эксцентрика (я в школьных играх исполнял роль Малыша Бобби).

А ведь были еще: вынужденный семейный малый бизнес, жалкий и жестокий к нам всем, который я с тех пор возненавидел; «боксерская мафия», внаглую присвоившая весь наш маленький город — в отсутствие «блатных». Я не видел там близости человека человеку, ее не было. Я был близорук? Скорее, это слепое
пятно на месте моего заповедного, уже утраченного времени наложилось на время детства и отрочества моего поколения.

Но я обрел, я теперь знаю, что все обретаемо. В ином качестве, конечно. Эти «Долгие проводы» протянули ниточку к настоящему, ко мне теперешнему, и я понял — они прошли мимо, эти 90-е, мимо меня — вот хоть тресни. Не приметил слона. А вот ускользающее вещество жизни меня беспокоит, тревожит, я не хочу снова отупеть, превратиться в подобие себя 10—12-летнего. И слава богу. А по поводу человека: нет, один другому ближе не стал. И выздоровления нет — по крайней мере, такого, о котором вещают на федеральном. Только не нужно ничего внушать, никаких «за» и «против»: когда я был ребенком — никто не стеснялся резать по живому, сейчас — полная анестезия, только невозможно понять, что тебе собираются оттяпать. Мне и тогда, и сейчас — страшно. Но ведь не страх движет временем, так?


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: