Курехин


Последний раз мы виделись так: пришел Сережа и принес в руках только что купленные где-то на Калининском пять дисков — весь Элвис Пресли, классика мирового рок-н-ролла. Сережа сиял.

— Ты бы знал, сколько лет я об этом мечтал!..

По этому случаю даже сбегали в магазин, накрыли стол. Во влажном зимнем воздухе слегка проглядывала весна. Вечеринку начали с Пресли. Одновременно, по-моему, и с «Гжелки».

— Громче, — руководил мной Сережа. — Громче! Давай еще громче!

Аппаратура у меня была хорошая. Динамики качали стены. Давно была ночь. Соседи сначала стучали в стены, потом с лестницы звонили в звонок, потом чем-то железным — по батареям… Побеждал Пресли. Часа в четыре ночи все пять дисков были любовно отслушаны по нескольку раз. «Гжелка» кончилась сильно раньше.

— Поехали куда-нибудь в город, — возбужденно предлагал Сережа. — Во-первых, приехал гениальный мексиканский татуировщик. Давайте сделаем у него Вам выдающееся тату. Если хотите, можно даже что-нибудь ампирное… Вы вроде такое любите. Какие-нибудь руины. А оттатушимся, поедем дальше…

Сережа Курехин

Сережа был красив как Бог. Нет. Точнее. Сережа был красив как Модильяни. Необыкновенно здоров физически. Превосходно сложен. Про его природную одаренность, которую называют талантом, и говорить нечего. К тому же, Сережа был очень молод. Однажды вечером ему, молодому талантливому и красивому, вдруг стало, вроде, как-то не по себе. Когда предложили вызвать скорую, Сережа начал отчаянно сопротивляться. Никогда в жизни он не имел никакого дела с врачами. Кроме дружбы. Тем не менее, скорая приехала и увезла Сережу из жизни в больницу. Страшная болезнь Сережи проистекала со скоростью поистине космической. Врачей ему искали по всему миру. По всему миру дикой, невероятной Сережиной болезнью были отмечены лишь странные единичные случаи. У Сережи обнаружилась опухоль сердца. Его близкие мне говорили, что во время короткой стремительной этой болезни, Сережа и мысли не допускал о том, что она его может сломить. Такого красивого, талантливого, сильного и молодого. Она, неумолимая и тупая болезнь, взяла и сломила его.

Случилось так, что все время сережиной болезни, я был очень далеко и от Питера, и от Москвы. Я тоже не мог ни представить, ни допустить себе такого. Когда я приехал в Питер, и мы с Сережей Дебижевым, который встретил меня, прямо из аэропорта помчались к нему в больницу, оказывается уже все было поздно. Сережа ушел накануне ночью. По дикому стечению обстоятельств, и на похороны к нему я тоже не попал. А потому — никогда я не видел Сережи мертвым. Оттого, наверное, я не хочу и не могу, и не стану писать про него «был». Сережа не «был». Сережа для меня всегда есть…

Я всегда не слишком понимал значение фраз типа: «Он человек талантливый», хотя и сам, грешен, не раз говорил о ком угодно подобное. Слова эти стали такими расхожими, так легко употребляемыми, что уже почти не осталось вокруг неталантливых или, хотя бы, малоталантливых.

В девяносто девяти случаях из ста бытовая оценка «талантливый» явно завышена. Талант — все-таки вещь исключительная. Из всех, кого видел в жизни, самый талантливый в истинном природном смысле этого слова — Сергей Курехин. Над головой его все время трепетало незримое ангельское крыло. Он явно, бесконечно и безупречно талантлив как композитор, музыкант, пианист-исполнитель, литератор, артист, постановщик зрелищ (займись он профессионально режиссурой, в ней ему удалось бы раскрыться не слабее, чем в музыке), как историк и, в частности, историк искусства (слушать его пластичные и часто меняющиеся суждения о материи художеств бесконечно интересно) и, напоследок, гениально талантлив как мистификатор. Чем бы он ни занимался, чего бы ни касался, он талантлив во всем…

Его гениальная музыкальная одаренность в огромной мере связана с мистификацией. Чтобы прояснить таинственную и истинную подлинность музыки, оградить ее трогательную беззащитность, он обращается не к исповеди, а к защитному барьеру из тысячи мистификационных подделок.

Так мистификационно он, якобы, ненавидит классику, XIX век, считает его мертвым, апатичным, лишенным энергетической силы, выжившим из ума. Являя собой выдающегося исполнителя, он люто ненавидит сам институт исполнительского мастерства. Ростропович или Спиваков — для него фигуры комические. Он ни за что не поверит, что они что-то собой самостоятельно представляют, кроме разве что чистой воды исполнительской мистификации. При этом сам он ежедневно часами сидит за фортепьяно, стараясь постоянно наращивать и без того превосходнейшую пианистическую технику. Он — один из лучших пианистов, каких мне только случалось слышать.

При всем публично демонстрируемом омерзении к классике, он — и эта одна из самых потаенных сторон его натуры — сумасшедший библиофил, у него одна из лучших библиотек по русскому серебряному веку. Думаю, он этот век обожает, хотя если при нем сказать что-то хорошее о каком-то из художников той поры, он их всех, на всякий случай, обольет с ног до головы дерьмом. Впервые попав на представление курехинской «Поп-механики», я понял, что он ко всему еще и гениальный режиссер. Более щедрой и сумасшедшей пластической фантазии, более сложного и более полного коллажа поп-культуры последних русских десятилетий видеть мне не доводилось.

Все это колоссальных размеров культурные мистификации, поскольку сам Курехин — человек высочайшей культуры. Видимо, потому он и ненавидит все, с «культурой» связанное: сатанинское отрицание «культуры» позволяет ему сохранить в себе культурный пламень, которым он невероятно сильно изнутри озарен.

Я, например, абсолютно убежден, что Сережа — крупнейший, может быть, даже самый крупный русский симфонист конца нашего века. И все его «поп-механики» (во всяком случае, те пять или шесть, которые я видел) — на самом деле симфонические произведения, в которых роль тех или иных музыкальных инструментов играют пластические компоненты: люди, танцы, все множество, слагаемых этого коллажа.

И это тоже - Сережа Курехин

При этом природная чистота его культурного поля совершенно уникальна. Мне он доказал это довольно странным путем. Когда я делал «Три сестры», то в черновой монтаж поставил много разных замечательных музыкальных фрагментов — из квартета Шостаковича, из Баха, из какого-то современного немецкого модерниста. Мне не хватало лишь маленького кусочка вальсика в сцене, где на святки приезжают ряженые. Найти что-либо подходящее никак не удавалось, и я попросил Сережу написать этот кусочек вальсика, дурацкого, циничного, вполне пригодного для его поп-механик. Сережа попросил показать ему картину целиком. Мы посмотрели ее вместе со всей уже подложенной мной музыкой. Посмотрев, он сказал:

— Я понимаю, что вы хотите в принципе от музыки в этом фильме. Дело не в вальсике. Музыку вы подобрали замечательную, но коллаж из нее ужасающе груб, даже топорен. Давайте я вам попробую сделать все то же, только приведенное к некоторому единству.

— Как то же? То же, что у Баха, у Шостаковича?

— Да, то же, только единое.

И он написал всю замечательно-прекрасную музыку к моим «Трем сестрам». Он, действительно, сделал все, как обещал и даже лучше, чем обещал. В его музыке все то, что по сути и звучанию мне было нужно, но написана она была уже с учетом видения живой картины. Фантастическая культурная, техническая оснащенность! В человеческой культуре Сережа бытует, как в родном доме. Особенно я мог это почувствовать во время записи.

Курехин — человек сумасшедшей работоспособности и сумасшедшей требовательности к себе. Все его хулиганства, безнравственности, безобразия заключают в себе энергию грандиозного труда, в них вложенного.

Помимо выдающейся культуры, которая есть фундамент всего им созданного, он еще и человек необыкновенного трудолюбия и уважения к труду. Все его хулиганства — результат столь же отреченного, серьезнейшего внутреннего труда, как, скажем, «Жертвоприношение» Тарковского, при том что свойственная этой картине мера ощущения собственной значительности для Курехина органически невозможна. Если нужно что-то осмеять, принизить, смешать с дерьмом — тут его возвышенная стихия. И стихии этой он отдается не с распутством высокомерного недоучки, презирающего все и вся от собственного бескультурья, а с полной мерой творческой серьезности, со сложнейшим, хитроумнейшим арсеналом профессиональной оснащенности. Убежден, что в сути своей он человек необыкновенной душевой чистоты, и чтобы эту чистоту оградить, пускает на полную мощность машину самосохранения в этом безумном, распутном, развратном, распадающемся мире.

Во время работы над постановкой «Чайки» мне вдруг пришла странная мысль. Когда я попросил Курехина сделать музыку под кусок диалога Нины и Треплева, в первый раз остающихся вдвоем, мне никак не удавалось понять, какова его изначальная чеховская бытовая интонация.

— Какое это дерево?

— Вяз. Не уходите.

— Слишком поздно.

Как помочь актеру схватить интонацию этого разговора?

Внезапно мне стало ясно, что самое правильное — эти слова спеть. А потом как-то глядя репетиции, я вдруг понял, что оптимальнейшая форма существования «Чайки» на сегодняшней сцене — оперная. Пьеса уже отлилась в готовую для оперы форму, в ней ничего не надо переделывать.

Точно так же, работая почти параллельно над «Анной Карениной», я вдруг сообразил, что и для этой вещи есть форма, где она обретет литую монументальную завершенность. И это тоже форма оперы. Я уговорил Сережу Курехина (ему, с его гениальной одаренностью, это было под силу) сделать оперный триптих — «Анну Каренину», «Чайку» и «Доктора Живаго» — с тем, чтобы поставить все три на сцене Большого, а потом, возможно, перенести и на экран. Мы даже сходили с ним и изложили все эти идеи тогдашнему руководителю Большого Володе Васильеву, который воспринял все это с превеликим волнением и распорядился немедленно заключить с нами договор. Больше того, над оперой «Доктор Живаго» мы начали уже вместе работать. Это были действительно исключительной силы задумки. Можно даже, в порядке исключения, назвать их замыслами. В частности, Сережа Курехин придумал тогда основу сценографии для «Живаго» — огромный паровоз (он все время возвращался к мысли, «хорошо бы настоящий»), медленно двигающийся из глубины раскрытой сцены Большого по направлению к зрительному залу и потом, вздыбливаясь, — вползающий в него. Революционный поезд должен был быть украшен знаменами, лозунгами… А над ним должны были располагаться оперные облака и большая луна как в «Лебедином озере». Мы решили, что «стихи Доктора Живаго» — это должен быть огромный хоровой цикл. И пару великолепных хоров Сергей уже написал на компьютере. Увы, я не думаю, что с кем-то другим этот проект возможно было бы сейчас продолжить и осуществить.

Курехин не зря писал музыку к «Чайке». Он — гениальный мастер самосохраняющей себя юности. Он не даст себя съесть, покорить, поглотить. Он обманет, задурит, перепутает энергетические полюса, пустит ток энергий по другим руслам к другим объектам воздействия. (Накануне премьеры «Чайки» мы сидели на Таганке, расписывали премьерный зал — кого с кем рядом посадить, а кого с кем — не допустить до того, чтобы они оказались рядом. Сергей принимал во всем этом активнейшее участие. Потом вскочил, закричал, что он опаздывает на поезд в Питер и убежал. Примерно через полчаса Сергей вернулся в зал: «Не забудьте пригласить кого-нибудь из патриархии!» — Зачем? — удивились мы. — И почему именно из патриархии? — Ну, как же, у них такие замечательные клобуки. Они просто совершенно необходимы! Для украшения зала!).

Сергей — ярчайший представитель той команды, которую подарила мне «Асса», самый сложный, самый хитрый в высоком смысле этого слова, наиболее из всех способный к самосохранению, а следовательно к сбережению культуры. Безнравственный, без царя в голове, без показной совестливости, растрачивающий себя по пустякам циник, распутное дитя, он при всем том один из самых глубоких и самых серьезных людей, каких только в этой жизни я встречал.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: