…зато всегда есть настоящее


Памяти Асара Эппеля
Алексей Гусев

В январе 2006 года мы собирали номер «Сеанса» про 90-е. Предполагалось (и получилось), что в центральной рубрике каждый год десятилетия будет представлен отдельным текстом, который напишет кто-нибудь из «ключевых» — что бы это ни значило — литераторов эпохи. Имя Асара Эппеля прозвучало сразу. Мы связались с ним, и через пару дней он прислал очерк про Девяносто Третий год, некогда написанный им для какого-то итальянского издания, но оставшийся невостребованным. Не востребовали его тогда и мы. Там была дистанция, и сухость, и однозначность, — в общем, будто бы вовсе и не Эппелем написано. «Сил нет об этой гадости писать», — сказал он по телефону. И правда: хотя рассказано здесь вроде бы о событиях, происходящих с автором и вокруг него, но сквозящая явная брезгливость отстраняет, отодвигает рассказчика, изымает его из материи текста, придавая ей резвую безжизненность. Иным авторам, набоковского склада, брезгливость на руку; тексты Эппеля звенят и вибрируют лишь там, где автор с материалом накоротке.

Эппель-переводчик безоговорочен и безусловен: от польского раздела — целиком — в давнем БВЛ-овском томе «Европейской поэзии XVII века» до недавнего сборника Шимборской, опередившей своего верного толмача меньше чем на три недели, — его работы стоят в ряду высших достижений отечественной школы перевода. Эппель-писатель не стоит в одном ряду ни с кем. Иные пеняли ему за манерность (обычная участь маньериста), за избыточность, герметичность. Другие превозносили, не стесняясь самых пышных похвал. В присутствии эппелевской прозы вся прочая отечественная литература кажется не то чтобы слабее, или тусклее, или беднее, — она просто выглядит сделанной по каким-то другим законам. Может быть, более нужным, но менее важным. На дурацкий, но неотложный вопрос: кто сегодня лучший писатель в стране, — «Асар Эппель» отвечали самые разные люди, от интеллигентнейшего Андрея Сергеева до женщины-феерии Людмилы Петрушевской. Последняя добавила как-то раз со свойственным ей одной витиеватым простодушием: «Лучше всех пишет, такие дела».

«Коза всех времен и народов, бокастая, с человеческим древним лицом, глядела на убийцу в однобортном отцовом костюме от имени всего человечества, прошлого, нынешнего и будущего». «Сойдясь с такой хорошей женщиной и узнав, что ее мужик был наркомом и штефкал в Кремле с Калининым, и она там с ими была, Вася сперва растерялся и долго не попадал в тон». «Поезд был закупорен, и могучий запах коптильни, уже стоявший над Крестовским путепроводом, в него не проникал, а если бы и проник, то даже он не преодолел бы смрада, стиснутости и отчаяния». С любой фразы Эппеля попадаешь — нет, не в какой-то там «особый авторский мир», не в утраченное даже прустовское время (Эппель бы мог воспеть миндальное пирожное, да не было миндальных пирожных на травяных улицах послевоенных московских слобод, и воспевал он, скажем, дульцин), но в само состояние утраты, в котором и уют, и тоска смертная, и нервная покорность, и надо всем этим — солнце, припекающее ленивых насекомышей-однодневок, пока радио выполняет заявки радиослушателей. Короткость с материалом, кинематографически говоря, укрупняет план (Эппель много переводил с идиша, помнил его сызмальства, а помнящие идиш общими планами не рискуют), дает фактуру и запах, мешкотность движений и медленный вкус пыли; здесь панорама — блаженство, ибо передышка, а остановка взгляда — ужас, ибо плен. Хрестоматийный бабелевский завет о сифилисе и звездах исполнен Эппелем в предельном изводе: камертон его интонации — посвист вселенских ветров сквозь трухлявые ходы жука-древоточца в стенах окраинного барака.

Написанное Эппелем-переводчиком, сделавшимся Эппелем-писателем, непереводимо ни на один язык не потому только, что словечки здесь особые, на бумаге никогда до Эппеля не лежавшие, что поставлены они тоже по-особому, а сквозь текст мокрицами проскальзывают тени песен и поговорок, которые наши бабушки забыли еще раньше, чем умерли. Здесь само устройство русского языка, с его невзнуздываемым синтаксисом и шипяще-дребезжащими суффиксами, поставлено на службу памяти; в эти тексты вписан генокод поколения, ставший ритмом и эхом. Из всех писателей мировой литературы, пожалуй, лишь Бруно Шульц умел так пригреть солнцем секунду жизни, мелькнувшую среди придорожных лопухов, чтобы та растянулась на десять страниц, чтобы зыбкость полдневного марева, пропущенная через фонетику, стала дрожью судьбы, неверной и неотменимой. Из всех режиссеров мирового кино, пожалуй, лишь Алексей Герман умеет так переводить родовую память на язык эстетических приемов, превращая наплывы памяти в осыпь штукатурки и глухую черноту проталин. Невыносимые для тех, кто помнит, полные тайн для тех, кто не застал, — тексты Эппеля, подобно фильмам Германа, одновременно обвинение и оправдание, свидетельство и его невозможность. «Микрокосмос», снятый посреди Арканара. Литература, гальванизирующая время.

Асар Эппель

Ныне, печатая тот давний очерк, мы не будем делать вид, что запоздало узрели его величие и стремимся исправить несправедливость. Это всего лишь не самый удачный, по-прежнему, текст — написанный Асаром Эппелем. Достаточно.

…зато всегда есть настоящее
Асар Эппель

Из немногих, сочиненных мною максим, по-моему, неплохо выглядит следующая: «У фашизма нет будущего, зато всегда есть настоящее».

Почему такая сентенция приходит в голову в стране, победившей фашизм (а я в войну был московским школьником и прекрасно помню, как все было), — в общем-то объяснимо. Однако тратить на это время вряд ли стоит. Правильней рассказать, как я оказался в гуще роковых потрясений — путчей 1991 и 1993 годов.

Дело не в моей гражданской активности — просто я живу рядом с местом этих событий, возле здания бывшего Верховного Совета РСФСР, вдохновенного детища архитектора Чечулина.

Мой дом наверняка всем известен, ибо даже те, кто не был в Москве в дни октябрьского маразма 1993 года, видели его в тогдашних телерепортажах.

Декорации октябрьского трагифарса — чечулинский Белый дом, как почему-то окрестили здание Верховного Совета, здание мэрии и гостиница мэрии высятся непосредственно перед окнами моей рабочей комнаты. И уж совсем рядом от моего жилья — церковь Девяти мучеников, которая, поскольку в свое время Бога у нас отменили, использовалась для слежки за новым зданием Американского посольства. После путча на колокольне этой церкви обнаружили надпись, оставленную снайпером: «Я убил пять человек, чему очень рад».

То, что предшествовало появлению беспощадной этой надписи, разворачивалось у всех на глазах: приводившие нормальных людей в стрессовое состояние интриги Верховного Совета против Президента, поскольку ежевечерне телевидение показывало унизительные для отечества дебаты; хамское поведение депутатов; репортажи о всякого рода реваншистах, сталинистах и национал-патриотах.

Москва, 1993

Это, так сказать, в жизни страны. Мое же частное житье складывалось как раз приятнейшим образом. К нам с женой приехала в гости швейцарская приятельница Кристина, а еще мы ждали коллегу и подругу жены, синьору Анну Прину, директрису хореографической школы при театре Ла Скала, которая должна была пожаловать на Всемирный балетный конкурс и быть членом жюри.

Лето стояло хорошее. Мы с нашей швейцарской гостьей прекрасно проводили время. Она бегала трусцой и каждый день — в любую погоду и при любых обстоятельствах — пробегала десять километров. Все способствовало хорошему настроению, если, конечно, не читать газет и не смотреть новости, из которых становилось ясно, что роковые события неминуемы — Хасбулатов оскорбляет Президента, депутаты блокируют разумные решения, все напряжено и вот-вот что-то должно произойти.

И оно происходит. Появляется указ президента о роспуске парламента. Ситуация меняется. В парламенте не очень, моя — радикально.

Поскольку в Белом доме отключают телефоны — замолкают они и в нашем доме: у нас со зданием Верховного Совета одна подстанция. Это производится без предупреждения и объяснения, поэтому несколько дней невозможно понять, почему не работает телефон. Незамедлительно возникают осложнения, ведь скоро прилетит Анна Прина. Она собиралась сразу по приезде позвонить, дабы решить с нами ряд мелких проблем. Но позвонить к нам теперь невозможно, и она не поймет, куда мы подевались. Мне ей не позвонить — во-первых, я не знаю в какой гостинице она будет жить, во-вторых, кроме моего телефона отключены все телефоны-автоматы в квартале. Если же Анна, не дозвонившись, решит к нам приехать, в наш переулок ей не проникнуть — пускают только проживающих и только по паспорту.

Милиция не пускает посторонних не только в наш переулок — к Белому дому перекрыты все улицы и все подходы.

Это ужасно мешает нормальному времяпрепровождению и моей семьи, и нашей швейцарской гостьи. Ее, когда она бегает трусцой или куда-нибудь уходит, приходится провожать до милицейских постов, а потом, разумеется, встречать.

Все изменилось и вокруг Белого дома, где начинают скапливаться «защитники». Но о них позже, а пока кое-какие общие соображения.

Москва, 1993

Октябрьский путч выглядел бездарным социальным плагиатом. У Белого дома совершались китч и безвкусица. Нахально нарушался copуright событий 1991 года — вероятно, самых удивительных за всю историю страны.

Тогдашние дни были солнечны и праздничны, дождливые ночи трагичны и безнадежны, вечера отчаянны и карнавальны.

Несмотря на очень возможную трагическую развязку это было радостное действо — наконец-то порядочные, добрые, нормальные люди ощутили себя свободными, наконец — без советского однообразия, без партийных организаторов, без лживых лозунгов и демагогии. Радость — была радостью, бесстрашие — бесстрашием, надежда — надеждой.

На этот раз у Белого дома происходила пародия.

Между прочим, фальшивое прозвание нелепого этого здания — «Белый дом» — неприятно на слух, незаконно по сути и поскольку правомочно в иных исторических и пафосных контекстах — исполнено фальши, провинциальной образности и захолустной фантазии.

По вечерам мы гуляем вдоль смехотворных баррикад (вспоминаются грандиозные 91 го!), созданных ленивыми руками и больше всего напоминающих заграждения в огородах от экспансии соседских куриц. Повсюду с озабоченными строгими лицами наличествует самоназначившая себя охрана, кто-то отдает почему-то негромкие и почему-то тревожные приказы. Видя в нас чужих (а таких гуляющих кроме нас немало), люди у костров, только что сосредоточенно певшие революционные песни, настораживаются, словно бы я и мои спутницы явились ликвидировать дурацкую эту самооборону, а может даже, шпионить для Ельцина или в пользу сионистского заговора, или американцев — о заговорах написано на каждом втором лозунге. Паранойя и бред.

Характерны на лозунгах орфографические ошибки — социальный образ и умственное состояние совершившего их определяются безошибочно. Жалкие костры. Много опасных физиономий, с какими лучше не сталкиваться в темном переулке. Однако попадаются и лица интеллигентные — непонятно, почему они участвуют в туповатой клоунаде этого сброда и переодетых функционеров. Обида? Вера? Убеждения? Заблуждения? Однако опять же — пародия на девяносто первый год; нарочитая суровость и серьезность даже на этих лицах, хотя даже обстановка пахнет кабацким мордобоем, классовыми страстями люмпенов и все банально, как в плохом советском кинофильме про революцию.

Целыми днями нет покоя от митингов с невероятными выступлениями. Взвинченные старухи. Читающие патриотические стихи поэты. Делегаты от каких-то провинциальных единомышленников. Защитники чистоты русской расы. Тотальная атмосфера юдофобии. Любимая тема — еврейское происхождение Ельцина, хотя мы все его видели и Президент похож на еврея, как бушмен на шведа.

Звучат «речевки», предлагаемые толпе для скандирования. «Хасбулатову ура!» — кричит с трибуны очередной энтузиаст. Толпа — сперва бабьими голосами — в разнобой налаживается скандировать, но зачинщик все равно слышней всех — он у микрофона и усилители перекрывают разноголосицу. Она от этого становится не слышна вовсе. Отсюда дополнительные ощущения обмана и вранья.

На улицах невиданные и неслыханные для Москвы эксцессы. Патриотические демонстранты устраивают стычки с милицией, жгут покрышки, останавливают транспорт. У американского посольства депутат Уражцев с какой-то оравой сподвижников, которую он водит последние дни по улицам, остановился для митинга и убеждает в мегафон американских дипломатов присоединиться к борьбе за российскую демократию, ссылаясь на то, что уже какие-то американские то ли профсоюзы, то ли докеры поддержали борьбу Верховного Совета против тоталитаризма и фашизма.

Москва, 1993

Кристина каждый день бегает. Милиция ее уже знает и пропускает. Однако проблемы с приездом Анны Прины остаются. Я звоню из другой части города с телефонов-автоматов в центральные гостиницы — навожу справки. Звонить с автоматов сложно, потому что с одних можно звонить только с помощью недавно введенных жетонов, с других — по старому тарифу только старой монеткой в пятнадцать копеек, с третьих — новой монетой в один рубль. Добыть жетон, старые пятнадцать копеек и новый рубль очень хлопотно, к тому же автомат, как известно, драгоценный жетон (рубль, пятнадцать копеек) глотает, но не соединяет.

А дома телефон молчит. Зато не молчат митинги за окнами. Какой-то оратор истеричным голосом сообщает огромной толпе, что Патриарх тоже, оказывается, еврей.

Ночью — чудо. Телефонный звонок! Это каким-то образом прорвалась Анна. Ура! Я знаю теперь в какой она гостинице! У нас есть связь! Жить станет веселее — мы приглашены на просмотры балетных ристалищ в Большой театр.

А в нашем Большом Девятинском события назревают. Иногда проходит слух, что Верховный совет приказано штурмовать. В такие дни милиционеры, проверив паспорт, провожают нас до самой квартиры и, если их пригласить выпить чайку, заходят. А поскольку в последнее время по вечерам идет дождь, на пороге стаскивают сапоги, но остаются в бронежилетах и фуражках. Так в бронежилетах они чай и пьют, но не отказываюся выпить водки и закусить.

Настроены они, похоже, антиельцински. Зато один приглашает Кристину в милицейскую сауну.

Ее швейцарские родственники обеспокоены — настаивают, чтобы вылетала домой. Мы же с ней оцениваем обстановку как контролируемую правительством и с удовольствием ходим на балетный конкурс, однако на всякий случай наводим справки в «Свисэйр» о возможности срочного вылета. Нас успокаивают, что улететь можно в любой день.

Так что милиционеры, которых с каждым днем все больше, любуясь спортивной фигурой Кристины, галантно пропускают е`, а у Белого дома каждый день происходит строевая подготовка «защитников». Маршируют коммунисты, фашисты, анархисты, монархисты, объединившиеся против существующей власти причем во имя «демократии».

Москва, 1993

Наш оптимизм кончается в пятницу первого октября — из газет ясно, что дела принимают и в самом деле серь`зный оборот — так что мы назначаем отлет Кристины на воскресенье третьего октября.

Суббота проходит в сборах. На улице побоище между демонстрантами и милицией. По телевидению показывают макабрические кадры. В резиденции патриарха (того самого, который, оказывается, еврей) представители Президента России (тоже, как выяснилось на митингах, еврея) пытаются договориться с парламентом. Безуспешно. В нашем Девятинском — десятки военных машин, и утром в воскресенье становится ясно, что главной проблемой для отъезда в Шереметьево будет выбраться из переулка на Садовое кольцо — до него метров сто пятьдесят. Выезжать надо в половине четвертого.

Переулок узкий. Войск и милиции прибавляется с каждой минутой, и к двенадцати я понимаю, что, если машину не вывести к кольцу заранее, — не уедешь. Поэтому, когда наша гостья, несмотря на трагедийные обстоятельства моей страны, отправляется в половине первого (за три часа до отъезда!) бежать свои километры, я отправляюсь переставлять машину ближе к магистрали, чтобы потом выйти к ней с чемоданами и умчаться в аэропорт… Как это у меня получилось, до сих пор не понимаю, потому что проделать такое казалось невозможным. Это была эпопея, требующая специального рассказа — под ругань солдат протискиваться между людьми и машинами, проезжать узкими дворами, пересекать детские площадки… Каскадерская работа.

Тем не менее машину к кольцу я все-таки вывел, договорившись с тамошним милицейским постом, что они, когда мы придем с чемоданами, нас выпустят.

Вернувшись домой, я второпях стал чинить замок Кристининого чемодана, который вдруг перестал запираться. А за окном, между тем, события назревали. Внезапно пришла жена знаменитого писателя Виктора Ерофеева, узнать, как мы поживаем, а заодно принесла одолженные мужем четыре тома из собрания сочинений Маяковского. На улице бедлам. Кристина принимает душ после бега.

Возле Белого дома ревущая толпа прорывает милицейские заслоны, там происходит непонятное. Кристина вышла из душа. Жена писателя Ерофеева, посмотрев в окна на происходящее, поспешила домой. Замок на чемодане наконец-то защелкнулся. В переулке — столпотворение. Через него предстоит как-то пронести чемоданы…

Москва, 1993

И тут раздаются выстрелы! За окном вопли… За окном все куда-то бегут!…

И вдруг… телефон! Телефонный звонок — второй за месяц! Это звонит мой коллега, детский писатель. Он предлагает мне сотрудничество в написании книги сказок.

— Как вы дозвонились?

— Набрал и попал. Ну что, будем писать сказки?

— Знаете какие сказки происходят сейчас под моими окнами?

— Раненого несут! — в ужасе кричат Кристина и моя жена…

По переулку все куда-то бегут. Рычат военные автомобили.

Милиционеры побросали в кузов свои щиты — щиты неправдоподобно гремят. Грохочут пулеметные и автоматные очереди. По переулку в сторону кольца бегут что-то вопя тысячи людей. Времени — половина четвертого. В аэропорт мы, похоже, опоздали…

Но не проходит и пятнадцати минут, как весь этот бедлам кончается. Когда мы выходим с чемоданами, переулок совершенно пуст (а сколько было потрачено сил, когда я переставлял машину!) Чемоданы страшно тяжелые, и теперь приходится тащить их к Садовому кольцу…

Куда, черт побери, делись тысячи солдат и милиция, куда делись все заграждения, все море людей, которое только что бесновалось в переулке? Возле моего автомобиля пятеро испуганных милиционеров. Они вспотевшие, растерянные, — для конспирации без фуражек — просят куда-нибудь их вывезти, а я не могу — у меня пассажирки и багаж. И надо успеть в аэропорт.

Садовое кольцо там, где мы на него выезжаем, — самая широкая московская улица, движение — семь рядов в одну, семь в другую сторону. Машины ревут круглосуточно. И вдруг — тишина и пустота. Никого. Мы едем, словно персонажи американского фильма, только втроем уцелевшие после ядерной войны. И, хотя вокруг сюрреалистический пейзаж асфальтовой пустыни, а времени у меня в обрез, я маниакально не превышаю скорости, потому что вижу вдали омоновцев, шеренгой перекрывающих магистраль! Зрелище бредовое, как если бы перегородили луну. Размахиваю авиабилетом. Никакого впечатления. Велят сворачивать в параллельный переулок. Еду. Через пару кварталов хочу снова выехать на кольцо — на дорогу в аэропорт! Здесь крутится несколько машин. Спрашиваю, как проехать — отвечают: «везде перекрыто!» Вижу растерянного водителя машины с номерами польского посольства. Обращаюсь к нему по-польски (я это могу), а он и не замечает, что с ним говорят на его языке, явно потеряв представление, где находится.

На кольцо никто не суется. У меня нет выбора, и, вывернув на него, я вижу заградительную цепь — верзил в масках и с автоматами, а по осевой — едущие друг за другом бронетранспортеры. Выскакиваю из машины с Кристининым паспортом. Бронетранспортеры ревут. Омоновцы наводят на меня автоматы. Размахиваю билетом. Мне показывают автоматами, чтобы убирался на встречную полосу… И я… на «Жигулях», которые из бронетранспортера не видны… проскакиваю между рычащими чудищами цвета хаки и влетаю в улочку, куда въезд запрещен, а сам в ужасе от того, что нарушил правила… Притом что жена как раз подсказывает: «Осторожненько! Куда ты въезжаешь? Тут же сплошные ямы!».

Стыдно вспоминать, как я отреагировал на ее слова.. Да еще при иноземной гостье.

Дальше Москва на всем пути выглядит нормально, и погода хорошая, и люди на улицах, но до самого аэропорта нет ГАИ, и это ненормально, потому что милиция, как известно, торчит на каждом перекрестке.

В аэропорту никто о происходящем в Москве не знает. Тому, что я рассказываю, плохо верят.

Обратно я уже еду по городу, явно брошенному властью.

Жуткое ощущение победившего мятежа…

Ощущение, что в стране начинается кошмар…

Наш переулок пуст, и это — после человеческой и автомобильной толчеи последнего месяца и, в особенности, нынешнего дня — поразительно. На пустой мостовой — сплошной мусор. Вечереет. Вдали возле моего дома патруль — двое в полной десантной форме, в касках и с автоматами. Они ко мне спиной. Один пьет из банки пиво. Подойдя, спрашиваю: «Ребята, вы чьи?» Оба поворачиваются, и я вижу на их рукавах черные «коловраты». Оба глядят изучающе. Ошибки насчет моего происхождения (как в случае с патриархом и Ельциным) быть не может. «Мы русское национальное единство» — говорит один, напирая на каждое слово. «Понятно!» — поворачиваюсь я и направляюсь к дверям, ожидая выстрела в спину…

В нашем доме от переулочной пальбы пострадало двадцать квартир. Впоследствии их отремонтировали. Одну женщину контузила пролетевшая рядом с ее виском пуля. Зрение к соседке не вернулось. Новый Верховный Совет помиловал зачинщиков и участников октябрьских событий. Страна зажила более менее спокойно…

И, значит, я был прав, полагая, что у фашизма нет будущего.

Зато… (см. заголовок)


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: