Городские хронотопы
К чему бесплодно спорить с веком?
— А. С. Пушкин.
Странный город — казалось бы, он сохранил так много былого — в ритмах улиц, неизбывной тревоге своей, в архитектуре, сохранённой во многих зданиях и ансамблях едва ли не с абсолютной подлинностью. Казалось бы он — уже фильм, готовая декорация для былого, почти забытого и даже сущего. Ведь и трагические его дни и годы (даже блокада!) стали основой большой поэзии — Пушкин, Блок, Ахматова…
Конечно, недавнее прошлое сохраняется хуже, тает в приблизительности неточных мемуаров, барабанной прозы, фильмов, снятых без исторического тщания и эмоциональной проницательности.
Ибо не подлинность архитектуры, но укоренённая в ней (но и не только в ней!) реальность и точность памяти может стать средой обитания большого кино.
А угадывается эта зыбкая и драгоценная материя только в той плазме, которая рождается в синтезе знания, интуиции и любви.
Как воскресить время — в деталях, звуках, запахах, случайных его знаках!..
Среди знаменитых городов Европы Петербург — самый молодой.
Успевший побыть и имперской столицей, и областным центром, город менял лики и личины, трижды (или, точнее, четырежды!) менял имя, менял и судьбу. «Если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует» (Андрей Белый). Трюизмы здесь не тускнеют, да и надо ли их презирать: «Не стоит злословить по поводу общих мест. Нужны века, чтобы создать каждое» (Мадам де Сталь). Нынче его называют «культурной столицей». Будущее заманчиво, надобно его дождаться. А — по мере сил — такому будущему и поспешествовать.
Кадр из фильма Владимира Гардина Поэт и царь (1927)
Этим городом восхищаются все; любить его, однако, — иная наука. Даже одические строки из «Медного всадника», начинающиеся словами «люблю», едва ли не опровергаются
И это — Пушкин (1828):
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небесзелёно-бледный,
Скука, холод и гранит. br>
Ни об одном городе не высказано столько мрачных суждений, хотя для всех остаётся он «красой и дивом» «полнощных стран». Однако и красота может таить опасность — достаточно вспомнить призрачную Венецию — тоже вода, лагуна, море, маски, кинжалы, фарандола мнимостей и грозных фантомов.
Ощутима ли в Петербурге жизнь страны, большая часть которой находится в Азии? Но он ведь одинок и среди других городов России — и для приезжих остается он иностранцем — «Ты царь: живи один».
«Петербург вовсе не похож на прочие европейские столицы или на Москву, — писал юный Гоголь матери. — Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на неё печать национальности, — на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь обыностранились и сделались ни тем ни другим». И незабываемое: «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!». И столица глазами бедного капитана Копейкина: «Вдруг перед ним свет, относительно сказать, некоторое поле жизни, сказочная Шехерезада, понимаете, эдакая <…> там шпиц эдакой
Кадр из фильма Владимира Гардина Поэт и царь (1927)
«Самый умышленный город на всём свете» (Достоевский); «И город мой
Не много ли цитат?
Помилуйте: сам город — сплошная цитата!
Порой мнится, он возник волею не Петра, а движениями гусиных ещё перьев. Разве был бы он без кошмаров Германна или Голядкина, без мук Раскольникова или даже вечера у Шерер, без раннего Алексея Толстого, без Андрея Белого, без «Возмездия» Блока!
И без возвышенных и беспощадных мечтаний обречённых декабристов, без кровавых политических убийств, без «трёх революций», которыми нас учили так гордиться. «Всё обман, всё — мечта»?
На ледяной петербургской сцене, открытой ветрам европейской культуры, мучительно высвечивались страсти, увиденные сквозь «магический кристалл» теми, кто писал о нем. «Один лишь русский, <…> получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец» (Достоевский). Наверное, Россия заново ощутила свою самость, когда «на берегу пустынных волн» вырос город, пугавшей своей заморской элегантностью дремучий, веками гревшийся на печи разум прежних поколений.
Воспоминания тех, кто прожил здесь жизнь, воодушевлены и обременены бесконечными аллюзиями, цитатами, реминисценциями, ассоциациями; литературные персонажи здесь не менее реальны, нежели живые люди, и уж во всяком случае, куда как более памятны.
Ходивший, как говорят, без охраны по ленинградским улицам «великий гражданин» — Киров — нынче, освещенный прожекторами всё же несколько прозревшей истории, как и его скрытый домыслами убийца, стал более реальным, чем те, что были описаны советской нормативной историей. И я помню ещё, как шептались в конце тридцатых об истинных причинах странной смерти «Мироныча», как верили, что он — «не такой, как все те». Верили, старались, хотели верить.
Кадр из фильма Дмитрия Долинина Миф о Леониде (1991)
Конец тридцатых…
Память (во всяком случае, моя) в силу пристрастия к мемуаристическим занятиям сохранила массу второстепенных (казалось бы!) подробностей ленинградской обыденности. Живая «память сердца» (Батюшков) удерживает бледнеющие, но отчетливые, как старые фотографии на желтоватой «дневной» бумаге, картинки тогдашнего города, его звуки, даже запахи.
В конце тридцатых Ленинград заново обрёл призрачный, гальванизированный тоталитарной пропагандой образ урбанистического великолепия. Люди привыкли забывать. Не замечать, оправдывать, радоваться тому, что живы, уцелели. Что полны магазины (в Москве и Ленинграде!), что в кино можно посмотреть и советский «Цирк», и американский фильм «Сто мужчин и одна девушка», и бессмертный «Большой вальс» (даже у нас сняли развлекательную картину
Наряден был город и весел, и залит огнями. Смешно сказать, на Невском — виноват, на проспекте
Кадр из фильма Возвращение (1940)
А эти, тогда привычные, а теперь смешные, дикие вывески: «Тэже» (Трест Жиркость — так нелепо, зато «почти
Весёлым в этом городе, однако, и был лишь Невский.
Шпаны и бандитов хватало, конечно, но тотальный страх создавал видимость порядка. Даже пьяные встречались редко. Помню растерзанного, до пояса голого дядьку, которого вели милиционеры по улице Ломоносова. Он вырывался, орал ужасные слова — и сейчас помню свой детский ужас!
Тоталитаризм — веселое время? Скажем иначе: время, когда веселья — в избытке (весельем можно и заглушить страх), когда истерическая радость казарменного бытия заслоняет и делает неприлично эгоистическим простое человеческое счастье. Когда ещё были люди убеждены, что мы — самые — «самые, самые»? «И никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить»; «Я другой такой страны не знаю…» («Германия превыше всего»!); «Красная Армия всех сильней»… Ревели уличные репродукторы. Оглушая самих себя, люди пьянели не столько от собственного счастья, сколько всё от того же ощущения исторической исключительности и исторической правоты. «У каждой эпохи, у каждой культуры, у каждой совокупности обычаев и традиции есть свой уклад, своя подобающая ей суровость, своя красота и своя жестокость,
Даже события в Испании — нечто далекое и героическое, ещё менее реальное, чем «Челюскин» или папанинцы. Карта на стенде ТАСС около Сада отдыха,
«Киносфера» исподволь поэтизировала и украшала город: он расстилался полями лощёного асфальта под колесами «Эмки» — такси шофёра Пети Говоркова — будущего великого певца (Сергей Лемешев) и ЗИСа надменного и глупого Тараканова (Эраст Гарин) в «Музыкальной истории», окружая смешную американизированную утопию светом чугунных фонарей и патрицианскими фасадами петербургских дворцов; он становился декорацией
А проспект
Кадр из фильма Владимира Венгерова Балтийское небо (1960)
Город вернулся к реальности 22 июня 1941 года. Всё же было, было в этом лете предчувствие беды. Война в мире уже шла, и трезвое знание соединялось с интуитивной тревогой, с памятью о позорной войне с Финляндией. Недаром взрослым не нравилось, когда мы играли в вечную игру — «в войну». Тревога тех дней не придумана post factum, много примет её носилось в воздухе.
Лето было великолепное, торжественное, ясное. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней: Ленинград будто старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. В кафе «Норд» было полно. На проспекте
Люди словно забыли о том, тайном страхе, их объединяла общая надежда, общее, не спрятанное тайной, горе, а беда — одна для всех. «Идет война народная», — неслось из репродукторов, и это уже не было пустым фанфаронством. Вечерами в небо подымались аэростаты воздушного заграждения. Фонари не горели, на окнах, несмотря на белые ночи, опускались светомаскировочные шторы, редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами — считалось, что синий свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с большим, но, видимо, всё же недостаточным усердием). Окна
Боялись не голода (кто мог подумать о средневековой блокаде!) и даже не воздушных налетов — кошмаром была химическая война: газы, о которых тогда было много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс — сигнала «химической тревоги».
Внезапно рухнуло страшное и непривычное слово: эвакуация. С разных концов города шагали к вокзалам «отряды» (тоже новое,
Уличные репродукторы не выключали. Если прекращалась передача, включали метроном, тревожный его стук делал ожидание невыносимым, тягостным. Потом раздавались слова диктора: «От Советского информбюро…», люди застывали у огромных рупоров, извергавших страх: «После упорных оборонительных боев наши войска оставили город
Кадр из фильма Владимира Венгерова Балтийское небо (1960)
Август
Я узнавал знакомые места, восхищался автобусами (ходило лишь два маршрута), совершенно забытыми,
Тогда, в августе
А праздник — он светился повсюду и вопреки всему; ликовало братство победителей, они как будто бы все время помнили: «Мы — живые». Слово «победа» было кличем, паролем, отзывом.
Уже тогда — неосознанно — ощутил я странное смешение печали, усталости и эйфории.
Конечно, жаль, если навсегда уйдет из памяти, так и не став историей, это первое послевоенное лето. Кажется, никогда не было столько счастливых, даже безмятежных лиц, звенели медали и ордена на гимнастёрках вернувшихся из ада и ещё не поверивших в это солдат и командиров, фронтовики смотрели друг на друга, как братья. Царила, говоря словами из малоизвестного стихотворения Евгения Шварца, «бессмысленная (и божественная) радость бытия». Появлялся тот тип людей, который Петр Вайль и Александр Генис много лет спустя окрестили «непотерянным поколением». Верилось: все разрушенные города отстраиваются и молодеют, как наш Ленинград, — люди ведь судили о жизни по её нарядной витрине, как судили по газетам и по кино.
На съёмках фильма Улица полна неожиданностей (1957)
Тот первый послевоенный год, особенно первое лето, было временем ещё свободным от страха, едва ли не безмятежным. Оно длилось от победного мая
Даже война с Японией прошла, не поколебав общей эйфории. И, как ни кощунственно это сейчас звучит, первые взрывы атомных бомб не вызвали общественного негодования в СССР: они разрушили города врагов, «самураев». Об атомных бомбах говорили, скорее, почтительно и рассказывали легенды: «слепые видели вспышку за сотни километров, глухие — слышали взрыв за тысячу». Никто еще и не думал «бороться за мир и против ядерного оружия»…
Но была и
Всё лето на Невском в «Авроре» шел один и тот же советский фильм — «Иван Никулин — русский матрос» Игоря Савченко с Иваном Переверзевым. Показывали американский фарс с пением «Три мушкетера», где мушкетерами наряжались повара, а миледи для добывания запрятанного украшения трясли за ноги под восторженный смех зала… Но все равно — шпаги, кружевные воротники, шляпы с перьями… И «Джордж из
На детские сеансы стояли даже не очереди — толпы озлобленных послевоенных мальчишек (девочки ходили редко и только с родителями), жаждущих единственного зрелища. Внутри кинотеатров, в фойе, было темновато; днем, как правило, концертов не устраивали. Дети слонялись, разглядывая до тошноты известные портреты артистов и стенды «наглядной агитации», ели эскимо, пили газированную воду, а перед самым сеансом соединялись в плотные злые толпы у дверей, чтобы потом, сбивая с ног билетершу, врываться с гоготом в зал и занимать места (которые, впрочем, были чаще всего нумерованными). В зале было душно и холодно, пахло мокрыми пальто. После сеанса зрителей выпускали в грязный двор через специальные двери, опять начиналась давка; даже самые фешенебельные кинотеатры имели жалкую нечистую изнанку.
Тогда, в первый послевоенный год, действительно было много жестоких, озлобленных, рано повзрослевших детей. Просветлённость, наступившая после Победы, странно соседствовала с мрачной тревогой, прораставшей из дикого быта, страха бесконечных проверок и вновь выползающего из памяти мутного кошмара тоталитарной повседневности.
Все меньше оставалось фанеры в окнах домов и трамваев, быстро ремонтировали фасады, особенно в центре. По вечерам пронзительно и ярко горели бедные рекламы из гнутых газосветных трубок — чаще всего просто надписи.
Одевались бедно. Зимой много ватников — обычный наряд интеллигенции во время войны и сразу после неё. На ногах валенки, иногда с галошами, сапоги — даже у женщин. Реже — потёртые,
Кто мог, одевался
Появились чины и униформа для цивильных служащих: Советский Союз старательно наряжали в чиновничье и военное обличье царской России, новая «табель о рангах» получала свое костюмированное оформление. Даже за окошками сберкасс сидели барышни в травяного цвета кителях, с
Ведь тогда постоянный страх гибели и страданий, гибели абсурдной, чёрной отягчался страхом гражданской смерти и позора, непременного преследования семьи. А во время войны смерть стала не тёмным бесчестьем, а категорией возвышенной. Её перестали бояться, если будет позволено так выразиться, как нравственной и социальной беды. Смерть на фронте происходила, в отличие от ночных арестов, «на миру» и становилась не гражданской гибелью, а, напротив, своего рода новой жизнью, героическим событием.
Но и смеялись, много смеялись. Вспоминали поразительные блокадные анекдоты: «Рабинович, почему вы лежите на трамвайных рельсах?» — «Не могу терпеть голодухи, хочу покончить с собой!» — «А пайку хлеба зачем с собой взяли?» — «Он смешняк! Пока трамвай придет, умру с голоду!»; объявление в газете: «Меняю одну фугасную бомбу на две зажигательные в разных районах». Усиленное диетическое питание — УДП — остряки расшифровывали: «Умрешь днем позже».
Эти заметки — не история города. Слишком долго жил я в нём, и видел, пожалуй, слишком много: и того, о чём не хотелось бы помнить, и иного — о чем грешно забывать. Так или иначе, всё это связано с Ленинградом: от поэтических прогулок с барышнями на речных трамвайчиках до унижений в кабинетах ОВИРа, от редакционных коридоров и институтских кафедр до бесконечных очередей.
Я многим обязан моему городу. Не говорю о том, что очевидно: «отеческие гробы» и «родное пепелище» — слишком знакомые понятия и не стоит говорить о них всуе.
Кадр из фильма Иосифа Хейфица Впервые замужем (1979)
Но помню, как спасал меня город в юности — трудной и нищей: никогда я не любил его так, как в годы своего безрадостного студенчества. Он утешал меня в чёрные часы, знакомые каждому склонному к раздумьям юнцу. Он молчаливо приходил мне на помощь, «строгим и стройным видом» своим напоминая о мелочности моих страданий. Сколько часов проводил я наедине с ним — тоже всегда, как мне теперь вспоминается, тёмным, в туманных, льдистых зимних сумерках. Мглистая юность.
Были «наизусть затверженные прогулки» (Ахматова). Отроком ещё помню: осень, тёмный вечер; парадная некогда роскошного доходного дома начала XX века на углу Бородинской и Загородного, мне — четырнадцать. Сумеречный блеск старых мозаичных плиток и керамического, «под модерн», сто лет не топившегося камина в нечистом, пахнущем кошками и этим особым холодным и отстраненным «ленинградским запахом» вестибюле; а там, за распахнутой дверью, «огни большого города», и даже такой обычный для Ленинграда ливень кажется веселым, звонко бьет о тротуар, дробя в брызгах свет желтых фонарей, словно зовет не бояться нарядного, в искристых струях, дождя; все это сказочно, похоже на кино и книжные романтические приключения, и «прелестные незнакомки» улыбаются
Кадр из фильма Виктора Соколова День солнца и дождя (1967)
А потом город стал отчуждаться, расти, ему не хватало бодрой и деятельной, улыбчивой европеизированной жизни, как людям — элементарной свободы.
Семидесятые годы: город почти остановился, ничего не менялось, лишь множились звезды на пиджаке Брежнева: гигантский его портрет врос, казалось, навечно, в стену дома на углу Невского и Адмиралтейского.
А 2 мая 1987 года я шёл через Дворцовую площадь. Предвечернее солнце светило легко, пуста и тиха была площадь после вчерашних гуляний, ещё не убрали трибуны. И
Не сразу понял: россиевские фасады, белые, жёстко и тонко выделяющиеся на жёлтом фоне полуколонны и пилястры, впервые на моей памяти были свободны и чисты. Не было этих многометровых мертвенных, нарисованных «сухой кистью» лиц членов Политбюро. Главная площадь моего города была освобождена (наконец!) от этих почти одинаковых
«Так внезапно и быстро наступила другая жизнь!» (Юрий Трифонов).
Не стоит здесь говорить о том, как многое сейчас в городе безнадежно испорчено. Как много гламура, не обеспеченного золотым запасом традиции и хорошего вкуса, как многое пахнет деньгами, нищетой, но не вековой урбанистической культурой.
Как хотелось бы «стереть случайные черты», шрамы памяти, царапины разочарований, экзему многолетнего страха, забыть раздражающие и тягостные подробности бытия — всё то, без чего уже невозможно смотреть на город, в котором долго, так долго живешь. Но мучительная память — она одна и позволяет не просто смотреть, но и видеть вечные черты города, различимые всё же сквозь потемневшие, уже почти непрозрачные слои дней, лет, эпох, через эти сгустки времени и места, которые нынче принято называть хронотопами.
На съёмках фильма Звезда пленительного счастья (1975)
Как сохранить всё это, как?
Возможно и с помощью этих — вовсе не отвлечённых — понятий.
Можно увидеть зыбкую иконосферу былого и длящегося, которая и составляет драгоценную субстанцию, способную обратить сухое знание в почти реальные, зримые, сами ложащиеся на плёнку образы. Не случайно же говорила мудрая фея Берилюна из «Синей птицы» Метерлинка: «Все камни одинаковы, все камни драгоценны, но человек видит лишь некоторые…» Всё есть в городе, но сколько надобно труда и таланта, чтобы кадры ушедших и длящихся еще дней стали не просто картинками, но подлинными зримыми хронотопами.
Читайте также
-
Школа: «Теснота» Кантемира Балагова — Области тесноты
-
Зачем смотреть на ножку — «Анора» Шона Бейкера
-
Отборные дети, усталые взрослые — «Каникулы» Анны Кузнецовой
-
Хоакин Феникс — Мантихора, мифический зверь
-
Самурай в Петербурге — Роза Орынбасарова о «Жертве для императора»
-
Высшие формы — «У меня что-то есть» Леры Бургучевой