Зарифмованная боль. Из романа Витольда Гомбровича «Фердидурка»
«Фердидурка». Реж. Ежи Сколимовский. 1991
…Именно «Фердидурка» для меня одно из наиболее загадочных явлений в польской культуре, и я не готов взяться объяснять, почему довольно эзотерическая и экспериментальная проза пользуется такой популярностью. Это как если бы у нас, не знаю, Крученых был бы популярнее Пушкина.
Из письма полониста
Тихо отправился я в свою комнату и лег на диван. Надо было обдумать план действий. Меня трясло, и пот лил с меня ручьями, ибо я знал, что в паломничестве своем спускаюсь я по ступеням поражений на самое дно ада. Ибо вкусное никогда не может быть страшным (как само слово «вкусное» на то указывает), только невкусное по-настоящему несъедобно. С завистью вспоминал я прекрасные романтические либо классические преступления, насилия, вытаращивание глаз в поэзии и прозе — масло с вареньем, это, я знаю, страшно, а не великолепные и красивые преступления у Шекспира. Нет, не говорите мне о ваших зарифмованных болях, которые мы проглатываем легко, словно устрицы, не говорите о ваших конфетках позора, шоколадном креме ужаса, пирожных нищеты, леденцах страдания и лакомствах отчаяния. И почему же барышня, которая бесстрашным пальцем расковыривает самые кровавые общественные язвы, голодную смерть рабочей семьи, состоящей из шестерых человек, почему же, спрашиваю я, тем же самым пальцем не отважится она публично поковырять в ухе. Потому, что это было бы куда ужаснее. Голодная смерть либо, на войне, смерть миллиона людей можно съесть, даже и вкусным это покажется, — но в мире все еще существуют несъедобные комбинации, рвотные, плохие, дисгармоничные, отталкивающие и отвратительные, ах, просто дьявольские, которые организм человеческий не принимает. А ведь вкушать — наипервейшая наша задача, вкушать мы должны, вкушать, пусть муж умирает, жена и дети, пусть сердце рвется на части, только бы вкусно, только бы повкуснее! Да, то, что мне предстояло предпринять во имя Зрелости и ради освобождения от магии гимназистки, было уже действием антикулинарным и контраппетитным, актом, при одной мысли о котором содрогается пищевод.
Вместо безобразия я с тем же успехом мог увидеть красоту, а красота, увиденная в одиночестве, еще более смертоносна
Я, впрочем, не обманывал себя — мой успех за обедом был довольно-таки иллюзорным, он касался главным образом родителей, девушка ускользнула без особых потерь, она по-прежнему оставалась далекой и недоступной. Как на расстоянии осквернить ее современный стиль? Как бесповоротно втащить ее на орбиту моих действий? А ведь помимо дистанции психологической существовала и дистанция физическая — она виделась со мною лишь за обедом и за ужином. Как осквернять ее, как поддеть мысленно на расстоянии, то есть когда меня нет подле нее, когда она одна? «Пожалуй, — думал я убого, — путем подсматривания и подслушивания». Дорогу к выполнению этих функций они мне уже проторили, поскольку сами с первой же минуты нашего знакомства они посчитали меня подсматривателем и подслушивателем. «И кто знает, — думал я сонно, с надеждой, — не увижу ли я, приставивши глаз к замочной скважине, не увижу ли я чего-нибудь, что меня от нее оттолкнет, ибо многие красавицы в своей комнате ведут себя донельзя отвратительно». Но тут таилась и опасность, ибо некоторые гимназистки, околдованные собственным очарованием и послушные дисциплине стиля, в одиночестве ведут себя так же, как и на людях. И, следовательно, вместо безобразия я с тем же успехом мог увидеть красоту, а красота, увиденная в одиночестве, еще более смертоносна. Я не забыл, как, войдя неожиданно в комнату, увидел гимназистку с тряпкой у ноги, в позе достаточно стилизованной — да, но, с другой стороны, сам факт подсматривания уже до некоторой степени осквернял и поддевал, ведь, когда мы безобразно подглядываем за красотой, что-то от нашего взора, однако, прилипает к красоте.
Подобным вот образом я размышлял, вроде бы как в легком бреду, — наконец, неуклюже сполз с дивана и направился к замочной скважине. Однако же, прежде чем приложить глаз к дырке, я взглянул в окно — а день был чудный, свежий и осенний — и увидел, что по отмытой осенью улице крадется к черному ходу Ментус. Видно, направлялся к служанке. Над крышей соседнего особняка голуби взметнулись на ярком солнце и сбились в кучу, где-то послышался звук клаксона автомобиля, бонна на тротуаре играла с ребенком, стекла плавились на солнце, которое уже клонилось к закату. Перед домом стоял нищий, убогий попрошайка, здоровенный мужик, волосатый и бородатый церковный нищий. Бородач навел меня на одну мысль — вяло и едва передвигая ноги, вышел я на улицу, сорвал в сквере зеленую ветку.
— Дедушка, — сказал я, — вот вам пятьдесят грошей. Вечером получите еще злотый, но вы должны взять эту ветку в рот и не выпускать ее до ночи.
Будто ничего и не изменилось. Будто меня и не существовало.
Бородач всадил себе ветку в пасть. Благословляя деньги, которые сплачивают союзников, я воротился домой. Приложил глаз к замочной скважине. Гимназистка возилась, как обычно возятся в своей комнате девушки. Что-то перекладывала в ящиках, вынула тетрадку — положила ее на стол, — лицо ее я видел в профиль, лицо типичной гимназистки над тетрадкой.
Без отдыха, убого подглядывал я от четырех до шести (тогда как нищий без устали держал во рту ветку), тщетно надеясь, что она выдаст себя каким-нибудь нервным отражением понесенного за обедом поражения, хотя бы прикусыванием губы или морщеньем лба. Но — ничего подобного. Будто ничего и не изменилось. Будто меня и не существовало. Будто так ничего и не смутило ее гимназичность. А эта гимназичность со временем становилась все холоднее, жестче, равнодушнее, неприступнее, и впору было усомниться, а возможна ли вообще порча гимназистки, которая в одиночестве вела себя точно так же, как и на людях. Впору было усомниться даже, а произошло ли что-нибудь за обедом. Около шести дверь неожиданно, коварно распахнулась — на пороге стояла инженерша.
Вечером улизни на дансинг — улизни на дансинг — улизни на дансинг.
— Работаешь? — спросила она с облегчением, окидывая дочь изучающим взглядом. — Работаешь? — Немецкий делаю, — ответила гимназистка.
Мать вздохнула раз-другой.
— Работаешь — это хорошо. Работай. Работай.
Погладила ее по головке, успокоенная. Неужели и она ожидала упадка духа у дочери? Зута неприязненно отшатнулась. Мать хотела что-то сказать, открыла рот и закрыла — сдержалась. Подозрительно огляделась по сторонам.
— Работай! Работать! Работать! — нервно заговорила она. — Будь занята, интенсивна. Вечером улизни на дансинг — улизни на дансинг — улизни на дансинг. Вернись поздно, усни каменным сном…
— Не морочь мне голову, мама! — резко объявила дочь. — Времени нет!
Мать взглянула на нее, едва сдерживая восхищение. Резкость гимназистки ее совершенно успокоила. Она пришла к выводу, что дочь вовсе не расклеилась за обедом. А меня жестокая резкость гимназистки схватила за горло. Строгость ее была направлена непосредственно против нее самой, а нет для нас ничего хуже, когда мы видим, что возлюбленная наша неумолимо строга не только с нами, но также, когда нет нас подле нее, словно про запас, школит и самое себя. К тому же феноменальность девушки болезненно дала знать о себе в девичьей жестокости. Когда инженерша Млодзяк вышла, она склонила профиль над тетрадкой и независимо, враждебно и беспощадно принялась за уроки.
Я чувствовал, что, если и дальше позволю девушке быть феноменальной в одиночестве, если не установлю контакта между нею и моим подсматриванием, дело с минуты на минуту примет трагический оборот.
Цитируется по изданию 2000 года (изд-во «Амфора», перевод А. Н. Ермонского). Фильм Ежи Сколимовски по роману снят в 1991 году совместными усилиями Польши, Франции и Великобритании, главные роли сыграли Йен Глен и Криспин Гловер.
Читайте также
-
Его идеи — К переизданию «Видимого человека» Белы Балажа
-
Лица, маски — К новому изданию «Фотогении» Луи Деллюка
-
«Мамзель, я — Жорж!» — Историк кино Борис Лихачев и его пьеса «Гапон»
-
Сто лет «Аэлите» — О первой советской кинофантастике
-
Итальянский Дикий Запад — Квентин Тарантино о Серджо Корбуччи
-
Опять окно — Об одной экранной метафоре