Утопия: между Беловодьем и Апокалипсисом

«Золотой век». Худ. Лукас Кранах Старший. 1530

С эстетической точки зрения, нет концепции более
скучной и бесцветной, чем вечное блаженство.

Серен Кьеркегор

— Я не хочу удобств. Я хочу Бога, поэзию, настоящую
опасность, хочу свободу, и добро, и грех.

— Иначе говоря, вы требуете право быть несчастным,
 — сказал Мустафа.

— Пусть так, — ответил Дикарь. — Да, я требую.

— Прибавьте уже к этому право на старость, уродство,
бессилие; право на болезнь… право жить в вечном
страхе перед завтрашним днем; право мучиться
всевозможными страшными болями…

Долгая пауза.

— Да, это все мои права, и я их требую.

Олдос Хаксли. «О дивный новый мир»

КОНЕЦ УТОПИИ ОСВОБОЖДЕНИЯ

Знание — сила.

Фрэнсис Бэкон

Исторический период начиная с эпохи Возрождения можно обозначить как время утопии освобождения. Человеческий род, вышедший из тьмы Средневековья, стремился освободиться от социальных, политических, антропологических, религиозных, эстетических, сексуальных и других оков, которые, как многим казалось, тормозили прогрессивное развитие цивилизации, цель которой заключалась в эмансипации индивидуума и построении на земле некоего подобия Рая. Если бы человек XVIII или XIX столетия волею судеб попал в наш мир, он, бесспорно, почувствовал бы себя в осуществившейся утопии. Мы обладаем колоссальным могуществом в самых различных сферах бытия, которое не могло и присниться основателям утопии освобождения: Фрэнсису Бэкону, Вольтеру или же нашим соотечественникам Белинскому, Герцену и Чернышевскому. Утопия построена — и, следовательно, завершена. Но, обладая невероятной властью над миром, мы чувствуем себя столь же несвободными и несчастными, как, скажем, чеховские герои, хотя, в отличие от них, мы завидуем не тем, кто будет жить через сто или триста лет после нас, а как раз им, людям столетней давности.

Философ Жан Бодрийяр определил конец утопии освобождения, а вместе с ней и конец тысячелетия, как состояние человека, проснувшегося утром после оргии. Метафизическая оргия по Бодрийяру — полное высвобождение во всех формах, «тотальный оргазм»: выход художественных, политических, сексуальных и прочих энергий. «Сегодня все освобождено, — писал философ, — все утопии реализованы, все ставки сделаны, все возможности проиграны, и мы все вместе оказываемся перед роковым вопросом: что делать после оргии?»

Для сравнения — другая характеристика постутопического сознания: «На протяжении века философия (как одна из форм утопии. — П. К.) лежит на смертном одре и не может умереть, ибо задача ее не исполнена. Поэтому конец вынужденно и мучительно затягивается. Она или похоронила себя, предавшись пустой игре в мысли, или пребывает в агонии, во время которой ее посещают откровения, и она высказывает то, что забывала сказать на протяжении всей жизни. Перед лицом смерти ей хочется быть честной и открыть свою последнюю тайну. Она признает: все великие темы были сплошь уловками и полуправдой. Прекрасные, но тщетные взлеты мысли: Бог, Универсум, Теория, Практика, Субъект, Объект, Тело, Дух, Смысл, Ничто — всего этого более не существует… В нашем мышлении не осталось больше ни проблеска от былого взлета понятий и от экстаза пониманий. Мы просвещены, мы пребываем в апатии. О любви к мудрости больше нет и речи. Больше нет знания, любителем которого можно быть. То, что мы знаем, мы не можем любить, но, напротив, задаемся вопросом: как нам удается жить, переносить это знание и не окаменеть», — пишет Петер Слотердайк в «Критике цинического разума». Почему же «цинического»?

Потому что цинизм — это просвещенное несчастное сознание, которое больше не верит в утопию Просвещения: «Знание — сила». Напротив, сегодня знание ведет к бессилию и параличу, защитой от которого выступает именно цинизм. Тот самый, который точно определил еще Оскар Уайльд: «Циник знает всему цену, но не ведает никаких ценностей». Цинизм — это форма самозащиты современного невротика, скептика и агностика, который, вопреки отсутствию смысла и исчезновению будущего, должен продолжать работать…

После столетия осуществившихся утопий («Утопии сбываются…» — Николай Бердяев), от коммунистических до националистических, наступило время глубокого исторического похмелья и радикальной критики утопического сознания, как на Западе, так и в России, закончившееся, казалось бы, полным разгромом утопии. Критика утопических проектов с особенной силой происходит после попыток их осуществления, начиная с Французской революции 1789 года вплоть до революции 1917 года и заканчивая крушением коммунистической утопии в 1991 году. В 1920-е годы Семен Франк («Ересь утопизма»), Георгий Флоровский («Метафизические предпосылки утопизма») и многие другие громят «утопический соблазн» как опасную религиозную ересь, источником которой является христианский хилиазм. В литературе утопические романы сменяются антиутопиями в духе Замятина, Хаксли и Оруэлла.

Мир не просто несовершенен в социальном или политическом смысле, он несовершенен онтологически, недоделан, недовоплощен, поэтому требует радикального переустройства, но все попытки утопического реформизма крайне опасны, о чем свидетельствует весь опыт прошедшего столетия — именно об этом все классические дистопии XX века.

Hybris — человеческая гордыня в понимании древних греков: человек стремится устроить мир исключительно по своей собственной воле и желанию, за что античные боги его безжалостно наказывают. Основания же всех «еретических» утопий — религиозны; их источник — хилиазм, учение о тысячелетнем царстве праведников на земле.

Иоахим Флорский (1132–1201), христианский богослов, чье хилиастическое учение было осуждено Католической церковью на IV Латеранском соборе, проповедовал, что земная история распадается на три части: Ветхого Завета, соответствующего царству Бога Отца, Нового Завета — Бога Сына, и Третьего Завета — царству Святого Духа, когда люди будут духовными телами, не требующими пищи, а на земле отомрет власть и будут господствовать свобода и любовь.

Сверхзадачи большинства утопий обращены либо в прошлое — на поиски Золотого века, изображенного во всех мировых литературах, либо в будущее — на поиски грядущего Рая, имеющего опять-таки хилиастические корни.

«Несколько дней из жизни И. И. Обломова». Реж. Никита Михалков. 1979

РУССКАЯ УТОПИЯ

Русская мысль и литература, в последние десятилетия в особенности, подвергались обвинениям в утопизме. Это вполне закономерно, ибо едва ли не вся отечественная культура пронизана различными моделями социального, метафизического или религиозного утопизма. Даже не касаясь социально-революционных утопий (от «Что делать?» Чернышевского до анархических или марксистских проектов будущего конца XIX — начала XX века) можно сказать, что у каждого значительного российского писателя существовал свой утопический миф. Имели место: утопия Чаадаева, масонские утопии, утопии славянофилов и западников, Вл. Одоевского, Гоголя, Толстого, Достоевского, «мистерия воскрешения предков» Николая Федорова и весь русский космизм, экуменический проект Владимира Соловьева, социально-христианские модели будущего мыслителей первой половины XX века, крестьянские утопии (от «райского» Беловодья до «Инонии» Есенина и Клюева), утопии Велимира Хлебникова и обэриутов, евразийская утопия, «Роза мира» Даниила Андреева… Несть им числа, но что от них осталось?

Корни любой утопии, если определить в двух словах, очевидны: это частичное или радикальное уничтожение Зла. Но как только мы задаем вопрос: «Что есть Зло и каковы пути его уничтожения?», тут же нам предлагают десятки различных толкований и способов. И такое же количество проектов создания нового человека и человеческого сообщества, а в некоторых случаях — и всего мироздания.

Давно замечено, что классические западные модели идеального общества, начиная с Мора и Кампанеллы, строятся на достаточно жесткой юридической социальной регламентации, где все упорядочено, структурировано, продумано. Частная собственность ликвидирована, труд сокращен до предельного минимума, семья отменена, внебрачные и любовные связи табуированы, воспитанием юного поколения занимается все общество. Зло как будто уничтожено, но для стабильности социума существуют соглядатаи (даже шпионы, как у Кампанеллы), иначе райское блаженство может рухнуть.

Странным образом большинство русских, как народных, так и интеллигентских, воплощений чаяний о райском блаженстве не выходит за определенные рамки «человеческого, слишком человеческого». Тут хотя и отсутствуют какая-либо регламентация и бюрократия, но сверхзадача «райского счастья» видится прежде всего как достаток, сытость, благополучие, отсутствие тяжкого безблагодатного труда, нищеты, страданий и тривиального зла — некое подобие «буддийского недеяния», социальная нирвана, блаженный вековечный сон. Самая впечатляющая утопия в русской литературе — неподражаемый «сон Обломова» — в конечном счете тотально материалистична. Райскую жизнь описывать невыносимо трудно, если вообще возможно, поэтому обломовская утопия основана на вполне земных реалиях, в которых Зло не то чтобы окончательно уничтожено, но выведено на периферию: «Это был какой-то всепоглощающий непобедимый сон, истинное подобие смерти». (Можно вспомнить афоризм ядовитого Розанова: «Что такое русский? Вечно мечтает и вечно одна мысль: как бы уклониться от работы».)

Удивительным образом и западные, и русские утопии такого рода лишены религиозного и метафизического измерения: это преимущественно земное блаженство, без какого-либо намека на духовное преображение. Оговорка Гончарова неслучайна: «обломовская нирвана» — «всепоглощающий сон» — «истинное подобие смерти». Для психоаналитика это истинный кладезь: сон, рай и смерть — почти что близнецы-братья.

С другой стороны — легенда о Беловодском царстве, где нет ни татьбы, ни воровства, ни светских судов, ни войн, ни корыстных священников, «ибо служат все они босы» — архетип русского крестьянского рая.
Нет правды на этой земле — и начиная с первой четверти XIX века десятки, если не сотни староверов и сектантов, наполненные эсхатологическими чаяниями, потомки тех, кто сжигал себя заживо при приближении «антихристовых войск», отправлялись на поиски Беловодья, подальше от Москвы, Петербурга — центров этого безбожного и прогнившего мира. Апокалипсис — обратная сторона русской утопии: «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» (Евр. 13:14). Ожидание конца времен, второго пришествия и тысячелетнего царства праведников — мощный стимул для исканий его земного первообраза, надежно сокрытого где-то за «семью морями», куда не может добраться «власть антихриста».

Эсхатологические мотивы у Достоевского в видении земного Рая («Сон смешного человека») переплетаются с попыткой создать образ нового, преображенного человека. У него бесконечно счастливые, прекрасные, любящие друг друга и все мироздание люди обладают исключительными, иными способностями. Они не только светятся радостью, любовью, добром, но и обладают особым языком, позволяющим беседовать с растениями, животными, звездами и безграничным космосом. Именно тут возникает мост к утопиям совсем другого рода, истоки его не только в христианских, но и в гностических идеях о несовершенстве бытия — здесь нам открываются метафизические корни едва ли не всех утопий, в том числе и сверхзадача современного искусства — и русского авангарда в частности.

Из серии «Абстрактный апокалипсис». Худ. Константин Батынков. 2010

УТОПИЯ И ИСКУССТВО

Дух утопии и дух новейшего искусства (по крайней мере, с конца XIX века) имеют один источник — онтологическое несовершенство этого мира, что в полной мере стало очевидным после эпохи Просвещения, которую Кант определил как время человеческого совершеннолетия. Достигший зрелости человек начинает понимать, что наилучший из возможных миров его совсем не устраивает: все драмы и трагедии мира сокрыты в его неполноте и недостаточности, в каком-то изначальном изъяне, в «неудаче творения». Ропот потерянного человека, его конвульсии и стоны, обращенные к опустевшим небесам, свидетельствуют как раз о том, что мир был создан по умыслу не всеблагого Творца, а, скорее, лукавого гностического Демиурга. Источники утопии и современного искусства — в воскрешении гностических представлений, более полутора тысяч лет назад опровергнутых и уничтоженных христианством. Мир — это тюрьма, каторга, ловушка, гиперматериальное пространство, в котором невозможно существовать.

«Мир как неволя и как проект освобождения от неволи», — так библиотекарь Николай Федоров, перефразируя Шопенгауэра, определит духовную парадигму ближайшего будущего, где искусство и утопия неразделимы. Искусство стыдится быть просто искусством, а мысль — просто мыслью. («Просто сочинять музыку — это так скучно», — говорил Скрябин.) Художник или мыслитель становится сотворцом, он «поправляет» неудачное творение, а в радикальном варианте стремится пересоздать его. «Я люблю мысли, которых нет… Я люблю страсть, которая не существует… Я люблю людей не такими, каковы они есть, а такими, какими могли бы быть… Я люблю любовь, которой нет, которая парит, как невидимый град, как неуловимый запах… пробуждающая стремление к заколдованным странам, придающая силу, придающая величие, ведущая все существа к совершенству, дарующая тебе чудесное платье, сотканное образной силой, делающая тебя королем всех целей, богом, творцом», — так писала в начале XX века художник Марианна Веревкина художнику Алексею Явленскому.

Аналогичным образом возникает идея «всеискусства» (Вяч. Иванов), сверхпоэзии, сверхмузыки — от Рембо и русских символистов до Скрябина, Хлебникова и Малевича — космическая утопия, которая должна изменить мир, победить смерть и уничтожить силу земного притяжения. Если Бодлер, открывая для искусства то, что он именует духом современности («Художник современной жизни»), создает тем самым культ современности как главного источника художественного творчества, то «сверхискусство» многих символистов и практически всего авангарда обращено исключительно к грядущему. Современность как непосредственно данное — это как раз то, что должно быть преодолено; будущее становится единственно возможной целью.

РУССКИЙ КОСМИЗМ: ОТЦОВСТВО И СЫНОВСТВО

То, что именуется расплывчатым термином «русский космизм» и до сего дня восторженно пропагандируется многими, имеет самое непосредственное отношение к теме разговора. Утопия воскрешения и космической регуляции природы, порожденная сознанием незаконнорожденного скромного служащего Румянцевской библиотеки Николая Федорова, является метафизическим фундаментом для грядущего «сверхискусства». И неважно, что одни «творяне», как принято считать, в лице Филонова, Хлебникова или Платонова, прилежно читали «Философию общего дела», а другие, как Кандинский или Скрябин, ею вовсе не интересовались (или даже не подозревали о ее существовании), черпая информацию из совсем других источников, вроде «Тайной доктрины», «Вестника теософии» или научно-антропософских штудий доктора Штейнера. Важна клиническая грандиозность федоровского проекта, та степень безумия, которой в более или менее здравом уме и рассудке мало кому удалось достичь.
Это настоящая теургия, поправляющая трещины и изъяны мироздания и пытающаяся накрепко зацементировать его главный провал — исход в небытие. Преодоление смерти — квинтэссенция всех метафизических утопий, их главное отличие от других типов утопий «земного Рая». По сравнению с этим замыслом «метафизика всеединства» другого космиста Владимира Соловьева, его утопия всемирной теократии и объединения Церквей под властью Римского престола выглядит робкой и провинциальной. Разумеется, есть важное различие: мистерия воскрешения всецело ретроспективна и исполнена благоговения перед Отцами, которых сыновья — жрецы новейшего искусства — будут как раз безжалостно изничтожать. Но прошлое легко меняется местами с будущим, ретроспекция и пассеизм становятся футуризмом, и тогда благоговение сынов перед пращурами превращается в задорную пляску на гробах.

«Космическая одержимость» — так назвал утопическое самочувствие русских космистов Георгий Флоровский после осуществления коммунистической утопии, которая в 1920-е годы, несомненно, носила «вселенский» характер.

«1984». Реж. Майкл Рэдфорд. 1984

ПАНУТОПИЗМ

Утопии — часто не что иное, как преждевременные истины.

Ламартин

В классической работе «Идеология и утопия» Карл Мангейм дал предельно краткое определение утопического сознания: «Это сознание, которое не находится в соответствии с окружающим его бытием».

Сегодня эта дефиниция кажется не только безнадежно устаревшей, но едва ли не комичной. Чье сознание ныне может находиться в соответствии с окружающим бытием, то есть быть удовлетворенным существующей реальностью? Художника, крестьянина, философа, политика, предпринимателя? Возможно, существуют особи, чье сознание соответствует идеалу древнегреческого мудреца — атараксии, или же известному гегелевскому высказыванию «Все разумное действительно, а все действительное разумно», но это скорее исключение, нежели правило.

В определенном смысле, любая модель будущего содержит в себе либо элементы утопии, либо является тотально утопической. Если рассматривать этот термин в широком смысле, можно сказать, что все существующее есть утопия. Человек как незавершенное существо — это утопия. Человеческий мир как незаконченный проект — это множество скрытых или явных, близких к реальности или совершенно фантастических утопий, благодаря которым и существует История. Любое объединение людей, направленное на изменение существующего status quo, есть утопия. Даже религия — для нерелигиозного сознания — в социальном и метафизическом смысле тоже утопия.

Так как все совершенно проблематично, амбивалентно и трудноосуществимо в современном мире, все формы человеческого существования, включая, скажем, обычную семью, — утопичны. Сегодняшний распад семьи — это еще одно свидетельство краха утопии совместного существования, являющийся следствием конца идеологических утопий. Каждый человек знает, что из десятка проектов в лучшем случае осуществляются два-три, да и то совсем не в той форме, что предполагалось. Можно говорить не только об утопии «вечного мира», о которой грезил еще Кант, или социалистической утопии, но и в равной степени — о капиталистической утопии, об утопии глобализации, о технократической утопии, о феминистической утопии и т. п. Любой автор, создающий в своем воображении проект будущей книги, фильма или спектакля, знает, что он осуществится совершенно иначе, чем было задумано. Даже любовь в современном мире — это тоже своего рода утопия, заканчивающаяся непредсказуемым результатом. Какими бы «реалистами» мы ни пытались быть, после конца большинства утопических проектов мы остаемся «романтиками», «мечтателями», по-прежнему существующими в «утопическом пространстве», ибо утопия есть надежда на чудо, исчезновение этой надежды — это энтропия, умирание заживо.

БЕГСТВО РЕАЛЬНОСТИ — ИСЧЕЗНОВЕНИЕ УТОПИИ?

Мы сталкиваемся с фундаментальным противоречием: с одной стороны, утопизм (тоска по идеалу, справедливости, подлинным ценностям, лучшему будущему, духовному преображению) — извечный архетип человеческого сознания, с другой — идеология и практика современности предельно антиутопичны, а попытки осуществления утопий в широком социальном контексте, как твердят нам, вредны и опасны.

Понятие утопии следует уподобить фармакону — квинтэссенции любого лекарства, которое в малых дозах исцеляет, а в больших становится смертельным ядом. (В наше время об этом напомнил Жак Деррида, хотя и греки понимали сущность фармакона.)

Эпоха «просвещенного цинизма», познавшего все и вся, — это время разреженного отравленного воздуха, в котором человек неизбежно начинает задыхаться. Крах утопии — это одновременно и крах будущего, homo sapiens постепенно деградирует, если не умирает. Поэтому утопическое сознание никогда не может исчезнуть, но может видоизменяться.

Существуют десятки определений утопии, но сегодня, после конца эпохи классических утопий, она принимает форму бегства от реальности в самых причудливых разновидностях.

В свое время Ницше писал — «ни один художник не в состоянии вытерпеть реальность». Сегодня можно сказать: едва ли какой-то человек в состоянии выносить реальность. Поэтому чуть ли не каждый может стать «художником» и творить собственную реальность, своего рода персональную утопию. Традиционные формы утопического сознания находят свои синтетические заменители. Наше время в целом можно назвать эпохой квазиутопизма, когда с помощью техники создаются бесчисленные виртуальные протезы и пространства. Возможностей много — путешествия, наркотики, деньги, интернет, мультимедиа и т. п. Характер убежища прямо пропорционален невозможности выносить окружающий мир.
Французский писатель Филипп Мюрэ в книге Homo festivus называет нашу эпоху гиперфестивной — в геометрической прогрессии множатся квазикарнавалы, праздники и фестивали, которые непрерывно поставляются важнейшей из современных индустрий — индустрией развлечений. Потеряв будущее, люди играют в детство, дающее иллюзию бесконечного праздника — здесь и сейчас.

Иная форма эскапизма — очередной расцвет авторитарных, тоталитарных, эсхатологических сект, братств, коммун — характерна не только для России. «Утопия ордена» — так именуют этот тип утопии ее исследователи — дает человеку пускай иллюзорный, но надежный смысл существования, ответ если не на все, то по крайней мере на большинство вопросов. Эсхатологическое ожидание конца времен столь же утопично, как и желание физического бессмертия.

Да и вся идеология New Age с ее смешением восточных и западных культов, религий, психоделических экспериментов, всех новейших мистических учений, соответствующих переходу от эпохи Рыб к эпохе Водолея, где, согласно предсказаниям адептов, будут разрешены глобальные и экзистенциальные проблемы человечества, — разве это не еще одна планетарная форма утопического сознания?

Это как будто похоже на то, что было прежде. Но, как давно замечено, новейшие утопии отличаются от своих прежних форм полным или частичным отсутствием гуманистического начала и часто выглядят как пародии на традиционные утопии, многократно изображенные в антиутопических романах двадцатого столетия.

Изгнанные через дверь утопии возвращаются через окно, что свидетельствует об их экзистенциальной необходимости для человеческого существования, ибо конец утопии — это полное отсутствие воздуха, асфиксия, удушье.

Утопия умерла — да здравствует утопия!


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: