Философская окрошка, которая не отзывается Жирмунским


Фото: openspace.ru

Молодая Лидия Гинзбург и люди ее круга (их называют младоформалистами) имели обыкновение обсуждать насущные проблемы, проводя аналогии с историей литературы. Мотивация ясна: точнее, чем на выработанном годами совместного учения языке, не выразишься. Точнее и одновременно понятнее для собеседника.

В самом конце двадцатых годов в их общении появляется параллель со сдвигом на столетие. В статье, посвященной творчеству Дмитрия Веневитинова (1805 — 1827), Лидия Гинзбург называет 1820-е годы «формальным» или «имманентным» периодом, а 1830-е — «идеологическим». По тексту она имеет в виду смену насущного для поэтического творчества, уход проблематики слога и форм и возникновение вопроса об идее, которую должна транслировать поэзия. В подтексте же речь идет не о XIX веке, а о XX: это резкий упрек учителям-формалистам, не желающим отойти от имманентной трактовки литературы в идеологических реалиях конца советских двадцатых. На фоне «марксистской критики» учителя готовы учесть влияние других «рядов», помимо литературного, то есть заниматься исследованиями кружков, заработков и социальных связей литераторов, однако далеки от того, чтобы анализировать их произведения с точки зрения содержащейся в них идеологии. Для них это чревато утратой специфики эстетического. Желаешь заниматься идеологией — читай Маркса. Литературные тонкости здесь совершенно ни при чем.

С сегодняшней дистанции формалисты выглядят наивными. Не в методологическом плане, а в социально-историческом: и с этими уступками в виде истории литературных кружков и объединений они собирались выжить в условиях торжествующего истмата? Лев Толстой был зеркалом русской революции, а Некрасов — выразителем чаяний сначала дореформенного, а потом и пореформенного крестьянства. Все остальное — от лукавого. Удивительно, что с ними столь вегетариански обошлись. Впрочем, речь ведь пока идет только о конце 1920-х.

Но даже с дистанции в десятилетие, отделявшей формалистов от их ближайших учеников, был виден конфликт, точка отталкивания, давшая рост их потребности в имманентном анализе литературы. Гинзбург отмечает в 1925 году: «Тынянов — ученик Венгерова (как все). Он уверял меня, что Семен Афанасьевич говаривал: «Как! Вы собираетесь доказывать влияние Катенина на Пушкина… так ведь Катенин же несимпатичная личность!» Потребность отделаться от самоочевидных для поколения Венгерова оценок и обрыдлых «уроков» словесности толкала будущих формалистов к имманентному анализу с ничуть не меньшей силой, чем честное научное желание установить истину.

Органическая подозрительность к любого рода философическим «урокам», т.е. к отличной от чисто литературной содержательности, читается в письме Юрия Тынянова своей ученице от 26 декабря 1929 года: «Я считаю Вас настоящим работником и думаю, что Вы дадите еще замечательные историко-литературные исследования, а не философскую окрошку, которая отзывается, как бы Вы этого ни не хотели, Жирмунским».

Виктор Жирмунский писал о немецком романтизме, и обойти философические материи ему было затруднительно. Соответственно, затруднительно было и избавиться от неизбежно сопряженного с романтизмом гегельянского жаргона «преодолений» и «переходов». Лидия Гинзбург, тем не менее, любила его статью об акмеистах «Преодолевшие символизм» — потому что сама была нерасположена к схематичному, лишенному подробностей пафосу русских символистов.

В споре с мэтрами Гинзбург отстаивает право литературы на осмысленность, то есть на соотнесенность ее не только с собственной рабочей проблематикой, но и с кругом вопросов, вообще стоящих в тот или иной период. Вопрос о методе есть для нее в то же время и вопрос о предмете. Через два года она определит «Восковую персону» Тынянова как «словоблудие» — в отличие от собственно литературы в ее понимании.

У эрмитажа, 1931. Фото: Борис Игнатович

Но продолжим исторические параллели. Лидия Гинзбург вошла в широкое интеллигентское сознание в восьмидесятые годы — прежде всего, как автор «Записок блокадного человека» (они вышли в «Неве» в 1984 году), хотя фрагменты записных книжек появились в «Новом мире» за полтора года до этого. Тема блокады, как чуть позже охрана дома Дельвига, маркируют совестливое (слов «либеральный» или «демократический» язык 1984 года еще не знал) сознание ленинградца. Общественный авторитет Гинзбург вырос на чуждой для ее проблем почве — о чем она сама не преминула заметить в 1987 году:

Секретариат СП поздравил меня с 85-летием. Текст, помещенный в «Литературной газете», напоминает театральную рецензию, написанную рецензентом, который не видел спектакля.

Поздравление исходит из того, что должно было быть. Я, по их мнению, очень хороший ученый, и я жила в Ленинграде. Из этого соотношения вытекает: «…многолетняя преподавательская и общественная деятельность, неразрывно связанная с Ленинградом — городом, где Вы перенесли блокаду, где в самые тяжелые годы звучало Ваше страстное слово писателя-гражданина, где воспитаны десятки Ваших учеников». На самом деле, после Института истории искусств двадцатых годов учеников у меня не было, потому что ни один ленинградский вуз не пускал меня на порог. Меня запретили. По-настоящему, штатным доцентом я преподавала за свою жизнь три года — в Петрозаводске.

Страстное слово писателя — это скорее всего «Записки блокадного человека», прозвучавшие через сорок лет. А во время блокады я в качестве редактора Ленрадиокомитета тихо правила чужие военно-литературные передачи.

Совсем не тот спектакль.

Государственная премия 1988 года — продолжение этого поздравления. Эссе, в которых Гинзбург пытается представить «тот спектакль» — «И заодно с правопорядком» и «Поколение на повороте», написанные в 1979 и 1980 годах соответственно, — долго не входят в литературно-критический обиход, поскольку не соответствуют перестроечным и постперестроечным понятиям о катастрофе 1937-го и о «видном литературоведе» и «писателе-гражданине». Рассуждения об известном провале ее литературного проекта (отсутствие в ее наследии романа, разговоры о работе над которым она сама вела) оборачиваются в те годы утверждением, что оставленные ею заметки, собственно, и являются романом — с осуществляющей себя мыслью в качестве главного героя. Слегка расширительное — применительно к запискам въедливого литературоведа толкование, однако таков был запрос времени: на честного человека, все выдержавшего и оставшегося при этом в плюсе в плане самоосуществления. Правда и любовь должны же были торжествовать над ложью и ненавистью.

Но вот сопутствовавшие перестройке торжества закончились, прошло двадцать лет, и наследие Гинзбург снова ушло от «широкого читателя» и стало предметом чисто ученого интереса. Здесь мы видим по большей части настойчивые попытки дать жанровое определение тому, что она оставила, указать на внелитературные источники и влияния. Отчасти эта страсть к именованию понятна: что не названо, то не ухвачено. Слегка удивляет только медицинский подход к предмету: как врача не интересует, кого он лечит от инфаркта, кардиолога или дворника, так и в рассуждениях о жанровой принадлежности корпуса заметок Гинзбург не особенно принимается в расчет то, что она сама, как литературовед, имела сказать о жанре, а именно что их система встроена в общепроблематический горизонт своего времени, связана с определенным пониманием того, что представляло тогда первостепенную значимость. Система жанров — ответ словесности на вопрос о смысле сущего. И этот ответ историчен.

Понятна и страсть к поискам романа в архиве Гинзбург. При всей искушенности ищущих, они не свободны от давления сегодняшнего дня, какие бы ничтожные требования он ни предъявлял к литературе. А требования у нашей литературной эпохи таковы, что продаются (то есть пользуются читательским успехом) преимущественно романы, они же экранизируются, после чего переводятся, а потом и исследуются — естественно, в качестве знаков своего времени. В случае Гинзбург, правда, нынешнее давление романа легко перепутать с тем, которое испытывала она сама. Доминантность романа в ее время была настолько непререкаемой, что в 1933 году она вынуждена была не без злости отстаивать перед самой собой его неписание:

Записные книжки и проч. не могут быть занятием, но только сопровождением и отражением занятий. Записные книжки — самое лучшее у людей вроде Вяземского, который был через голову умен, учен, талантлив — и так за свою жизнь ничего путного не написал. Ни при каких обстоятельствах Толстой, Диккенс, Флобер не могли бы остаться авторами беспредметных записок. У этих была настоятельная потребность творить миры. Записные книжки и проч. — литература импотентов.

Следовательно — мне невозможно жить, не пиша роман. Но писать роман, как я сейчас понимаю, тоже почти невозможно. Я не вижу той реальности, даже следов той реальности, какая может быть образована из слов, имеющихся в моем распоряжении.

Сегодняшняя научная потребность в жанровом определении записок Гинзбург тоже легко объясняется социальным устройством науки — когда такое определение дано, можно начать отличать и сопоставлять, делать выводы и встраивать в актуальный на данный момент круг проблем. То есть становится понятно, на какие гранты подавать, и как обосновывать проекты. Тем более, что набор вариантов ответа на вопрос о жанре все равно ограничен обсуждавшимися самой Гинзбург. Ее работу можно квалифицировать как «промежуточную литературу», как документальную прозу и как записки ученого. При воссоздании контекста, в котором эти характеристики даются, все они будут верными, но отчего бы не начать с описания сознания, дающего эти заметки?

Мне представляется, что сам этот тип сознания более устойчив, чем производимые современным научным дискурсом (применим к нему это им же порожденное слово) наборы понятий. Тип склонного к анализу «институционально неустроенного интеллектуала», как изящно охарактеризовал положение Гинзбург в начале тридцатых годов С. Савицкий, встречается сегодня едва ли не чаще, чем в ее дни, и — вероятно — дает сходные тексты, заведомая непубликабельность которых снимает с науки о литературе задачу их типологизации. Пока снимает — до какого-нибудь очередного исторического поворота, в результате которого интерес к ним может возникнуть, но, опять же, как и в случае с Гинзбург, скорее всего, внеположный самой интенции этих писаний.

Итак, черта первая: носитель сознания, производящего эти заметки, «институционально не устроен». Чтобы показать, как это отражается на жизни, Гинзбург создала в конце тридцатых классификацию занятий носителя этого сознания и затем несколько раз вводила ее в заметки разных форматов, самой развернутой из которых предпослано заглавие «Неудачник». Вот эта классификация:

Если различать две основные формы культурной деятельности — творчество и профессию, то можно различать и две их основные разновидности — высшую и низшую. Тогда получается градация: 1. Творчество — на душевном пределе и для себя. 2. Творческая работа — всерьез и для печати. 3. Профессиональная работа — добросовестное выполнение редакционных заданий. 4. Халтура — многоликая и самозарождающаяся.

Каждый, действующий в культурной области, соотносится с какими-либо из этих категорий приложения сил, а некоторые из нас имеют отношение ко всем четырем, что ведет к большой путанице и повсюду обеспечивает неудачу.

«Большая путаница» ведет к утрате себя, однако не к полной утрате. Пишет статьи о Вяземском, преподает на рабфаке, сочиняет роман для детей и строчит брошюры о консервах все-таки один и тот же человек. И он же сочиняет записки. Что объясняет их малообъемность. Но как объяснить их статус?

Первую попытку Гинзбург предприняла в послесловии к «Старой записной книжке» Петра Андреевича Вяземского. Князь в ее изображении оказывается генетически связанным со школой своего воспитателя, Карамзина, и начинает публичную литературную деятельность как защитник карамзинистов, после чего продолжает служить этой группе литераторов — главным образом как интерпретатор сочинений ее младшего представителя, Пушкина. К концу 1830-х годов его литературная значимость сходит на нет, однако Вяземский, продолжая сочинять стихи и публиковать критические заметки, постоянно подчеркивает неполноту своей общественно представленной персоны: вдали от публичности он создает домашнюю, обиходную литературу, которая отражает строй его понятий (он аристократ с четкими критериями приличествующего и неприличествующего в литературе) и содержит слепок с русской жизни его времени. Причина возникновения записной книжки Вяземского — попадание в «промежуток» между литературными школами после ухода школы Жуковского-Пушкина, с которой он мог (да и то не в полной мере) себя соотносить, и приходом литераторов-разночинцев, деятельность которых он в принципе не считал литературой.

Гинзбург не раз заявляет, что начала свои заметки по образцу Вяземского, то есть считая себя человеком определенной школы (формальной), прекратившей свое существование к началу 1930-х, и не имея внутренней возможности влиться в ряды восторжествовавшей новой школы. Таким образом, в ее заметках, как и в записках князя, отражен опыт представителя аристократии (гуманитарной), который актуальным для общественности в данный момент не является. Записки — это своего рода междушколие, непристроенность к системе читаемой и обсуждаемой литературы. В них, как и в «Записной книжке» Вяземского, нет никаких приватных, внелитературных, в межшкольном понимании, реалий. Это речь стороннего наблюдателя о положении дел в словесности, к которой он, тем не менее, причастен — только в другом, не признанном в данный момент смысле.

В сороковые годы Гинзбург переопределяет свои записки, причем это опять-таки неотделимо от ее литературоведческой деятельности. Теперь она занимается Герценом и параллельно с этой работой переинтерпретирует свою творческую, предельную задачу как описание опыта поколения. Начиная с этого времени в ее записках постоянно встречается, со ссылкой на Герцена, слово «сопластник» — которое со стороны, даже при внимательном чтении «Былого и дум» не вдруг там обнаруживается. Первостепенным в записках становится отчет о жизни коллег и ровесников, то есть это заметки уже не столько о словесности, сколько об истории и месте в ней определенного типа словесников. Важнейшей чертой является подлинность записанного и произведенный тут же анализ событий. Записки теперь — место, предназначенное для того, чтобы думать о времени, под давлением которого находится пишущий и такие, как она (он).

Переключение пола приобретает здесь некоторую важность. В тридцатые и сороковые годы Гинзбург пишет несколько текстов, где главным героем выступает некий Эн, он, Оттер — персонаж мужского грамматического рода с автобиографическими чертами. Из сегодняшнего дня это читается как прием, позволяющий без искажений описывать лесбийский опыт в социальных условиях середины прошлого века — тем более, что к этому же примерно времени относится и фрагмент «Из диалогов о любви», прямо посвященный этой теме. В записках, таким образом, находят отражение вещи очень интимные, ранее оттуда принципиально изгнанные. Но каким образом?

Характеризуя первые пять частей «Былого и дум», Гинзбург отмечает их сюжетную завершенность: это история становления идеолога русской революции в столкновении старого и нового миров. Становление понимается у Герцена биографически — гегелевский дух он трактует, как и все его русские современники, психологически. Соответственно, действительность, с которой этот дух сталкивается, тоже обретает личные, семейные очертания, а исторический крах европейских революций 1848 года оказывается неотделимым от личных катастроф 1851-1852 годов (измена жены и смерть жены, гибель матери и сына).

Интерпретируя Герцена, Лидия Гинзбург постоянно подчеркивает нераздельность исторического и личного для него и его круга — в подтверждение она приводит историю друга Герцена и Огарева Кетчера, который женился бедной сироте Серафиме. Брак людей из разных социальных слоев оказался крайне неудачным, однако Герцен, рассказывая этот случай, вписывает его в историю освободительной борьбы и называет Серафиму жертвой неудавшегося переворота. Герценовская история становления революционного духа необходимым образом сопровождается такими микрореволюциями.

Соответственно, описывая задним числом опыт тридцатых годов, Гинзбург отмечает в заметках: «Личный случай здесь интересен, потому что это тоже типический случай, одна из разновидностей эпохального человека». Типический не в смысле просвещенческих типологий, а в смысле того, что в любом поле разворачивается та же самая история. Она присутствует и в опыте принятия собственной сексуальности: разговор о гомосексуальной любви не просто помещен в контекст поколения («Не знаю, что делают эти мальчики и девочки сейчас. В мое время они брали в библиотеке Крафта-Эбинга»), но и сведен в конечном итоге к любви как таковой, суть которой не зависит от половых комбинаций в паре и счастье в которой, говорит Гинзбург, ссылаясь на любимое Пушкиным изречение Шатобриана, можно найти лишь на проторенных дорогах.

Сближение собственных записок Гинзбург с изобретенным Герценом жанром теоретического анализа подлинно происходившего, где в качестве фабулы выступает сама история, отмечено появлением относительно завершенных вещей — эссе «Заблуждение воли» и блокадного «Рассказа о жалости и жестокости». Если характеризовать их промежуточность, то они расположены в зазоре между документом и его анализом, между действительно бывшим и всей полнотой его обусловленности, между мемуаром и социально-философским трактатом. Это речь мудрого человека, разбирающего пережитое.

И это было бы верным «жанровым» определением записок Гинзбург, если бы не проблемы с фабулой, совершенно необходимой для письма герценовского типа. Гинзбург, как и прочие исследователи Герцена, отмечает, что в первых пяти частях «Былого и дум» история планомерно идет к своему завершению (пусть и в виде краха, преодолеть который еще, однако, можно — в России), тогда как в иначе структурированном продолжении история уже идет прямиком «в никуда». Соответственно, завершение герценовских заметок естественным образом воспринимается читателем как отклонение от жанра, как необязательный довесок к полноценному рассказу первых пяти частей.

В своих заметках Гинзбург переживает утрату фабулы уже не с Герценом, а с психологической прозой, под которой разумеет Толстого и авторов XX века — прежде всего, Пруста.

Ведущим вопросом записок становится невозможность логического обоснования обязательности морали в безрелигиозную эпоху, то есть та же проблема, что заботила французских современников Гинзбург — например, Камю. Обоснование Канта Гинзбург не приемлет в силу его принципиальной непрагматичности и недоступности для анализа. Кантовский моральный поступок безусловен, ни на что не разложим. Если он и совершается вообще, то он в любом случае не дан как феномен. О нем можно лишь гадать по феноменальным последствиям, что оставляет нас в мире этих последствий фактически без морали. Большую часть заметок Гинзбург в эту пору составляют комментированные записи повседневных разговоров, обнажающие поведенческие мотивы их участников. Участники разговоров определены социально и психологически (по принадлежности к какому-то типу), наблюдателем же выступает сама автор. Время от времени она же становится и предметом анализа, но в этом предмете уже нет никаких жизненных реалий и «личных случаев» — есть только «уклонка», сдвиг, позволяющий проследить через анализ речи зазор между тем, что человек говорит, и тем, что он об этом думает, а за этим усмотреть и нравственную реальность, в которой он живет. Вот из разговоров блокадного времени:

(Н. Р. стоя ест шоколад.)

Липецкая: — Нина, что вы делаете? Вот П. В. упрекаете.

— У П. В. — мама. Вы не можете мне занять до завтра? Тогда я съем все остальное. Половину я собираюсь завтра послать мужу.

— Вы с ума сошли — посылать. Там все есть.

— Ну, это какая-то странная часть, в которой, например, нет курева. Он где-то далеко в болоте. Человек пишет — к сожалению, не дают ни грибов, ни зелени. И аппетит мой чрезмерен и неуместен.

— Это уж прямое сообщение.

— Прямое сообщение о том, что человек хочет есть.

— Не знаю. Вообще я знаю, что там все есть.

— Смотрите, вы меня уговорите, я съем, пожалуй, шоколад.

— Нет, дорогая, я вас не уговариваю. Но я очень в курсе того, как здесь вокруг кормят.

Липецкая учит жить, потому что сама умеет жить. Н. Р. пользуется случаем рассказать о себе — как ей хочется есть и как она поддерживает мужа, как живет ее муж на фронте и как он здорово написал об этом.

Реплика эмоциональная, отражающая внутреннюю борьбу. Есть у нее и практическая цель — получить санкцию со стороны (на съеденный шоколад).

У Липецкой в этом разговоре своя подводная тема: она прекрасно знает, где как кормят, потому что в этих местах ее кормят и ценят.

Эта часть работы Гинзбург почти неотличима от анализа толстовской прозы: в книге «О психологической прозе» она показывает, как этот анализ проделывает Толстой (и Пруст), в заметках — проделывает нечто сходное сама. Более того — очерк последней главы литературоведческой книги Гинзбург возникает первоначально как раз в заметках. Разделить литературную и литературоведческую работу в этом ее изводе просто невозможно: обосновывая важность анализа речи для понимания человека, она ссылается на статью язковеда Л.П. Якубинского «О живой речи», где сам Якубинский в качестве речевых примеров берет диалоги из Толстого. В этой работе, из которой все личное вычищено, есть, тем не менее, «интимный смысл»:

Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. «О психологической прозе» — самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня писателях. Труднее судить о чужих скрытых мотивах и импульсах, но кое-что поднимается на поверхность.

Упомянув других, она тут же вскрывает «интимный смысл» работ Гуковского и Бахтина: они пишут о том, о чем они пишут, потому что одному важно было реализовать свое свойство противостояния, а другому — присущую ему лично многоликость, диалогичность. Интимный смысл литературоведческой работы — это способы осознания и реализации конечной жизни ее мыслящего автора при отсутствии каких бы то ни было безусловных определений. Как жанровые конструкции былых эпох соответствуют общему пониманию бытия в это время и отвечают на его ведущие вопросы, так и из хорошего литературоведения можно попытаться извлечь «интимный смысл» — и этот смысл будет, пользуясь хайдеггеровскими словами, в заброшенности человеческого бытия, в чем еще он может быть во второй половине XX века.

В этом смысле заметки Гинзбург, безусловно, являются заметками литературоведа — только из другой ее записи становится ясно, в каких иерархических отношениях состоят «интимный смысл» и профессиональное литературоведение: «Профессионал если не всегда сознает, то всегда ощущает несуществование сферы, в которой работает, фиктивность принадлежащих ей понятий». Если в данной ситуации и нужно доказывать принципиальное (а не социально институционализированное) право на существование одного из этих двух типов письма, то доказывать нужно, несомненно, право литературоведения.

Получается, что поиски жанрового обозначения для записок Гинзбург — задача хоть и заведомо обреченная на провал в чисто академическом смысле, но по-своему грандиозная. У нас есть их содержательное определение записок, данное самим автором: «Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия». Если бы удалось ясно обозначить корпус сочинений, трактующих эту тему, мы получили бы, наконец, определение формы, в которой должны трактоваться, как любили говорить на закате советской эпохи, «насущные проблемы современности». Одна только загвоздка: поисками такой формы, по сути, эти записки и являются. Любая новая проблематика, входящая в круг «интимных» интересов Гинзбург, сопровождается рефлексией о принципиальной форме ее словесного присутствия. Чтобы получить эту форму, она в разное время реинтерпретирует разные исторические образцы, но каждый раз этих по-новому извлеченных из истории форм оказывается недостаточно. Письмо Гинзбург оказывается, таким образом, межеумочным: иногда архаичным в своем тяготении к анекдоту («Архаичность имеет свою диалектику: она одновременно означает и свободу от господствующих канонов и правил»), иногда чисто аналитичным, иногда настаивающим на сохранении исторической фактичности, но всякий раз оно больше самого себя. Можно было бы назвать позицию, из которой пишет Гинзбург, метапозицией — имея в виду, что в каждой ее заметке имеется довесок в виде понимания условий написания и понимания этой заметки, но сам этот термин подразумевает какое-то равнодушие к зафиксированным в тексте частностям. Поэтому я бы остановилась на «межеумочности» ее прозы и заметила, в пику Тынянову, что Гинзбург таки дала «философскую окрошку» — только эта окрошка вовсе не отдает Жирмунским (если под академиком Жирмунским мы разумеем эталон литературоведения — проблемный и социальный — образца пятидесятых годов прошлого века).

P.S. Издавать записки Гинзбург нужно, мне кажется, тоже «между»: между статьями, рецензиями, детским детективом, брошюрами о консервах и дирижаблях — примерно по тому же принципу, по какому строятся сейчас блоги. Единство такой ленты ее сочинений явило бы не личность автора, а материал, из которого создавалось то, что Гинзбург называет своим «историческим складом». Кроме того, такая форма выдала бы связь ее письма с типом сознания, его производящим: с современной армией «институционально неустроенных интеллектуалов», создающих, между прочими делами, свои собственные заметки.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: