Жизнь победила никому не известным способом


Чувствую, в воздухе носятся огромные деньги! — расширив глаза, восклицал художник Гундлах, даже несколько раздувая ноздри, принюхиваясь вроде. Отчего реальность носящихся в атмосфере денег приобретала некую степень достижимости. Кстати, этот же Гундлах весьма охотно показывал лишний ряд зубов, белых и ядреных, наросших у него глубже основных и обиходных. Но это так, к слову. А деньги носились перед нашим доверчивым и неискушенным воображением на заповедных тогда еще для робких советских существ улицах Западного Берлина. Носились ли они, не носились — сейчас уж трудно и восстановить с достоверностью. Но Европа тогда была действительно на пике своего экономического расцвета и в кипении некой энергии, освободившейся после превозмогания восточного колосса в многолетнем их противостоянии. Мы же, группка московских андеграундистов, выбравшись впервые из своих конурок, квартирок и подвалов, сразу же попали в самый искусственно-взрощенный и рекламнонаираскрашенный западный заповедник. Еще стояла разделяющая стена, за которой полуспал, полутомился, полуворошился Восточный Берлин. Некий ужас и восторг (почти на генетическом уровне) манил к стене с ее кафкианскими пропускными пунктами. И мы шли. На противоположной стороне переминались мрачновато-помятые советско-немецкие люди. Такими они являлись нам, представшими перед ними уже как бы в западном неоновом ореоле. Но, естественно, с тяжелой атавистической коростой в душе, превышавшей всякую мрачноватость и как бы помятость восточных немцев. Эта кентавричность существования долго еще, помню, не оставляла меня. Тогда и потом я  часто врубался носом (иногда и до крови) во всякие стеклянные витрины и двери, столь немыслимо прозрачные, что нарушали привычный механизм узнавания, опознания границ между разнородными пространствами. Душа просто возликовала, когда из вышеупомянутого Берлина, отлетев краткосрочно в Софию, выйдя в аэропорту, обнаружил я милые мутные и запятнанные стекла и надпись на стенке бара: «кофе няма». В Москве тогда было тоже «няма» всего: кофе, сигарет, чая и прочих продуктов типа сыра и колбасы. Их-то вместе с носильными шмотками и техникой все везли и везли озабоченные толпы новых посетителей, возвращавшихся из дальних обеспеченных пространств.

Так вот, мои знакомые восточноберлинцы, встретив меня у  пропускного пункта на Фридрихштрассе, водили по достопримечательностям все еще к тому времени полуразрушенного Восточного Берлина и плакались на свою тяжелую тоталитарную долю, завидуя нашей нынешней (в смысле, тогдашней) перестроечной. С некоторым чувством неловкого незаслуженного превосходства кивал я сочувственно своим подавленным друзьям, бессмысленно приговаривая: да, да, конечно! И вспоминались собственные плаканья в жилетки всяким заезжим иноземцам, куда более отзыв чивым, сочувствующим и готовым на реальную помощь и  поддержку, чем мы теперь. Все это вызывало вспышку иррационального ужаса при возвращении обратно через тот же пропускной пункт в свою возлюбленную и уже как бы и присвоенную свободу. При виде холодных и неприязненных лиц пограничников с их такими же подозрительными собаками на коротком поводке ты ясно осознавал всю эфемерность и химеричность милостиво дарованных тебе властью прав. Они вертели твой красненький паспортик, и очень даже верилось, что произнесут вот сейчас на ломаном русском, изучаемом ими все их унылое детство: «Пройдемте, товарищ!» То, что вчера было еще знакомым и привычным, сегодня казалось непереносимым и глубоко неестественным.

Может, это и звучит банально, но все и вправду менялось стремительно! Это и вправду то единственное слово, которым определялось тогдашнее положение дел и состояние душ, еще утружденных разочарованием.

Художники вдруг стремительно разбогатели и в этих новых обстоятельствах вели себя несколько глуповато. Сразу оговорюсь: весьма на короткое время. Но было, было! Потом все вернулось на свои в общем-то должные места. И достаточно скоро только жалостная улыбка появлялась в ответ на упоминание о  деньгах. Курс рубля начал меняться, Запад вдруг страстно возжелал видеть и приобретать в собственность произведения московского неофициального искусства. Началась эйфория взаимной любви художников и иноземных галеристов, кураторов, коллекционеров. Они толпами бродили по мастерским, подвалам и  квартирам. Среди художников, доселе раздираемых только гениальными амбициями и высокомерием стилевых несовместимостей, обнаружились первые финансовые раздоры, обиды и ревности по поводу успехов приятелей. Предъявлялись претензии в  сокрытии знакомств с влиятельными приезжими. И основания были. Господи, да основания всегда на все найдутся! Прошедший в 1988 году аукцион «Сотбис» просто потряс московский художественный мир. Ажиотаж был необыкновенным. Летом 1989- го с главным героем «Сотбиса» Гришей Брускиным, чьи картины ушли с аукциона за невиданную и никем не ожидаемую сумму в несколько сотен тысяч долларов, жили мы на соседних да- чах в поселке Быково. Днем что-то такое работали, а вечером я  приходил на веранду к Брускину, где он уже ожидал меня с  семьей за столом, за вечерним чаем, так сказать. О чем мы разговаривали? Ну, догадайтесь! С трех раз. О чем? Правильно, о  галереях, о суммах возможных и должных гонораров, об прекрасно организованной тамошней художественной жизни. Говорили, говорили, говорили. Еще кто-нибудь приезжий присоединялся. Позабыв о недавних еще распрях, пафосных столкновениях, о способах выживания артиста, о мощности советского мифа, о  славной судьбе творца, непричастного глупостям и насильственностям общества и быта. О Господи, как мы быстро предали наши идеалы! — мог бы воскликнуть поэт. Но это уж было бы черес чур. Мы и до этого не были абсолютно чужды подобных тем, имея под рукой свидетельства свидетелей и опыты опытных, примеряя на себя возможные варианты западных художественных судеб. Был, в конце концов, опыт наших отъехавших друзей. Вскорости по осени Брускин уехал, и навсегда.

Тут же навсегда отбыл и наш приятель Кабаков. Мы собрались в его мастерской на прощальный вечер. Настроение было легкое и чуть возбужденное. Говорили, естественно, об его симптоматичном отъезде, мысленно примеряли на себя и проигрывали в этих словах собственные варианты удачи. А, скажем, какие-то возможные неудачи и провалы в их откровенной жестокости и наготе на ум почему-то не приходили. Нет, нет, коне чно же, говорили и о художественной стратегии, о стилевой чистоте, о культурной вменяемости. Но это было обычно и как бы выносилось за скобки. А новые темы были остры и возбуждающи, посему превалировали в эмоциональных оценках и превалируют в нынешних воспоминаниях. Было ожидание и не было сожаления. Была даже неожиданная социальная раскованность, без экстравагантности и вызова предыдущих лет. Перед открытием какой-то выставки в Доме художников один из участников осторожно заметил, что, мол, не следует экспонировать эту картину, так как это может быть воспринято как провокация, что будет как бы подножкой Горбачеву в его праведной борьбе с Лигачевым (да, да, несмотря на всю нелепость, соображения подобного рода воспринимались в ту пору вполне естественными). Другой участник, молчаливый и даже мрачноватый, желчно заметил: «Если вечно просчитывать, кому против кого помогаем, так никогда ничего и не выставим!» Я был потрясен легкостью и обыденностью этого заявления и таким же спокойствием принятия его не к сведению, а к руководству.

Или в другой раз. По поводу неких проблем только что возникшего тогда Клуба поэзии сидим мы у крупного партийного босса. Сбоку от него крупный городской прокурор. Он и говорит, что, конечно, это не запрещено, но есть особые обстоятельства, особые ситуации, вы понимаете? — Нет, не понимаем, — замечает благородный и строгий Игорь Иртеньев, — Горбачев говорит, что мы строим правовое государство, где законы одинаковы всегда и для всех, и от вас, представителя закона, особенно странно слышать подобное! Ну, в общем, что-то в этом роде благородно возразил Иртеньев. А, собственно, кто он такой — Иртеньев?! Никто! Мелочь и тля, по старым-то временам. А ишь ты, говорит, возражает, понимаешь, самому прокурору! И, поверите ли (да, конечно, сейчас вы все уже можете и знаете, вас этим уже не удивишь! Но тогда-то!), поверите ли, прокурор закашливается, чуть-чуть розовеет и для спасения ситуации что-то бормочет: да, конечно, я другое имел в виду, конечно, Горбачев… и пр. Я опять потрясен.

И как-то сама собой жизнь начала идти по непонятным, несуществующим, неписаным правилам. И уже не очень было понятно, чего опасаться. А опасаться надо было, как говорил весь предыдущий опыт. Вышеупомянутая зажиточность художников строилась по нехитрой модели (как, впрочем, и многих других, ставших зажиточными в то время). Валюту держать было нельзя. Из-за границы привозились компьютеры, видео и телевизоры и продавались за фантастические (по тем временам и по моим представлениям) деньги, хлынувшие в личные руки из «обнали чиваемых» кооперативами безналичных фондов. Мое единственное суетливое предприятие было связано как раз с компьютером, который я, смущаясь и нервничая, загнал какому-то кооперативу на какие-то якобы производственные цели за неслыханную сумму в 100 000 (!!!) руб. По закону это все было или нет — я не ведал. Это и наполняло мое поведение суетливостью и вороватостью. У меня до сих пор валяется в ящике отпечатанный на полуслепой машинке счет от этого неведомого и давно растаявшего кооперативщика, подосланного мне моими оборотистыми друзьями. Как бы объяснить это нынешним и неведающим, потерявшим всякое представление о мелко-человеческом масштабе зажиточности и выживания. Это же была мечта моей жизни (да и не только моей!) — положить на сберкнижку 100 000  — и жить вальяжно на проценты. И вот они у меня, под рукой в  виде аккуратных пачечек со штемпелями Центробанка. Но что делать с ними? Как понесешь их все сразу в сберкассу! Я был в восторге, испуге и смятении. Сидя перед ними, я напоминал себе грабителя банка из какого-нибудь американского боевика. Ну ничего, вскорости все встало на свои места, денежки сгорели во всяких там обменах и инфляциях. Но это ощущение бытия в смутной зоне между дозволенным и недозволенным (и то и другое — неопознаваемо) до сих пор мутным комочком болтается во мне. Да и то, только два года, как моего сына выгоняли из института и комсомола как фашиста и панка за дикую стрижку и серьгу в ухе, а тут он вдруг стал уважаемым сыном авангардиста и диссидента. Те же два года назад, уже при Горбачеве, я с улицы загремел посредством КГБ в психушку, а теперь мотаюсь по свободным сборищам в разных уголках Москвы. С Рубинштейном мы часто захаживали на Пушкинскую, где образовался круглосуточный и нестихающий Гайд-парк. Там однажды из уст мясистого простонародного балагура, неяростно отстаивавшего оригинальную идею погибели всякого русского от всякого еврея, я и услыхал: “А вы знаете, как по-настоящему зовут Брежнева? — и после хитроватой паузы последовало: Леопольд Исакович Карпинский! И все прямо ахнули от этой гомери ческой смеси кота Леопольда и Лена Карпинского. Да, да, так это было! Как это все описать? Только вот таким вот прямым образом: помню,……, и пошло!

И пошло, и пошло. И все параллельно, одновременно. И в диком темпе. А вот и Съезд депутатов. Как без него? — уж без него никак! Все просто обалдели. Уж извините меня за все эти «обомлел», «был потрясен», «ахнул», и о… Нет, не буду употреблять этого слова, хотя оно наиболее было бы подходящим. Да, извините за повторы. Но что же делать, если именно так все и  было! С благодарностью в душе к Попову или Маркони, а также к неведомым им изобретателям телевидения все безумно возбудились открывшейся перед ними пылающей картиной почти греческих публичных страстей в прямом эфире на И Съезде народных депутатов. Всюду, куда ни зайди, позабывшие свои служебные и семейные обязанности граждане внимали внезапно очелове чившимся голосам народных избранников. Тогда-то и взошли, ныне в большинстве своем благополучно канувшие в беспамятную российскую лету, первые политические поп-звезды: Алкснис (помните такого?), Петрушенко (и я с трудом припоминаю его внешность), маленькие бизон и медведь — Гдлян с Ивановым, — чье парное имя звучало на всех устах, благородный Собчак, словно явившийся с заседания какого-нибудь Сената, хитрец Лукьянов… А главное — инопланетянин Сахаров. Ты слышал, что Власов про КГБ сказал, кричала мне мама по телефону. Мама, ты же все это и сама давно знала! Да, но раз он говорит, значит, уж действительно черт-те что!

Да, все смотрели, все слушали, все участвовали. Какой-то горячечный темп происходящего. Так сгорает сохранившийся в пределах своей неестественной уже юности, внезапно пробуженный от летаргического сна старец. Вот он открывает глаза. А вот уже стремительно побежали первые жуткие морщины. А вот одна из них почти разрывает неподготовленное тело — это бойня в Тбилиси. Все похолодели, представляя на ступенях тбилисского Дома правительства своих знакомых, которых в Грузии почти у каждого из нас было полно. И первый остановившийся среди этого кипения и стремления был Сахаров, который умер внезапно.

Была еще просто жизнь. Неожиданно, невесть откуда в мою квартирку ринулись, просто как бы рухнули с небес, обвалились тараканы. Их было несметное количество. Я их обнаруживал уже не только в кухне, но и в книгах, и в рисунках. Откинув одеяло, я обнаруживал их нежащимися парочками, а то и группами в своей постели. Ночью на кухне, когда я зажигал свет, они уже даже и не намеревались бросаться наутек. Сидели и пошевеливали безумным количеством своих парных усиков. А если бы они и попытались броситься в каком-либо направлении, то тут же бы наскочили, наткнулись на тысячи себе подобных, преградивших всякую возможность и надобность бегства. Да, мы знаем и по себе, как чувство коллектива, коллективность как бы анестезирует реальное ощущение реальной опасности. Давить тряпкой или же руками, как бывало во времена, когда я противостоял отдельным смятенным метавшимся особям, сейчас не представлялось возможным. Я просто отчаялся. Но времена уже были не те, чтобы этим нечеловеческим тварям одолеть меня. По знакомству у одного физика-ядерщика я добыл некое прямо-таки чудодейственное средство, прямо-таки противотараканью нейтронную бомбу — все оставалось на месте, и на том же месте валялись раскиданные мириады бездыханных сухоньких тельц. Оказалось, что если их не травить, они способны пожрать сверхмощные синхрофазотроны. Но физики — люди хитрые и ушлые. Они изобрели это прямо-таки чудодейственное орудие массового уничтожения. И уже утром я выметал веником сухие и потрескивающие тараканьи тушки. И это было символом, провозвестьем и надеждой, во многом не оправдавшейся, наступления иных, незнаемых тогда еще лет — девяностых.

На удивление даже, оглядываясь назад, обнаруживаешь прямо-таки бесследное исчезновение описанного выше энтузиазма, могущего ныне восприниматься только как болезненное перевозбуждение в измененном состоянии сознания. Да, но исчезали они как-то незаметно. Вернее, исчезало. Как, скажем, указать человеку на камень и попытаться убедить его, что он именно и произошел от этого невразумительного объекта неживой природы. Но вот если так ненавязчиво, постепенно — сначала камушек раздробился, потом перетерся в песочек, потом в какую-то массу, потом там какие-то молекулы забегали. Потом растения. Потом медузы разные. И вроде бы не так уж и парадоксально это прямое родство с сизым булыжником. Как говорится, жизнь победила никому не известным способом.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: