Чтение

Страхи. Проза Наталии Мещаниновой


Твин Пикс. Реж. Дэвид Линч, 1990

КОРОТКО О МОЕЙ СЕМЬЕ:

Моя мама пишет патриотические песни о Россиюшке и поет их в церквях. Гастролирует по побережью. Планирует записать сольник.

Ее муж (мой четвертый по счету отчим) строит дом из соломы.

Моя старшая сестра живет в Германии. Она свидетель Иеговы и готовится к Армагеддону, после которого счастливо заживет в обнимку с тиграми и прочим зверьем (все перестанут быть хищниками после Армагеддона).

Моя младшая сестра помощник депутата и целуется с губернатором в обе щеки на Первомай.

Мой брат очень толстый и женат на женщине, которая старше его на 20 лет. Она его поколочивает, но он терпит и любит ее.

Мой племянник сидит в тюрьме за угон машины, третий раз уже сидит. Все за угон. А угоняет не c целью продать, а с целью прокатиться.

Удовольствие до первого поста ГИБДД, а потом пару-тройку лет в тюрьме. И так по кругу.

Моя тетя несколько раз вешалась. Не очень успешно. Поэтому запила.

Я почему-то решила, что я режиссер.

Ни одного, в общем, нормального человека у нас в семье нет. Так что извините.

 

ПРО ОРИГИНАЛЬНОСТЬ

Вот где-то лет с 12-ти и почти до 30-ти я думала, что одна из самых важных штук в моей жизни — это стать максимально оригинальной. Не похожей на других, заметной в толпе, как бы притягивающей внимание. Причем, была тогда, знаете, разница — стать индивидуальностью и стать оригинальной. Потому что индивидуальность значила что-то скорее внутреннее, никому особо не видное (ходишь ты с умением разговаривать с варанами, а никому не видно этого). А вот оригинальность — это сразу заметно. Это что-то такое… публичное, яркое. Идешь так по улице, и сразу всем предельно ясно — идет большой оригинал. На самой верхней ступени тогда стояла уникальность. Это было недосягаемой звездой, на лету к которой не стыдно было и шею свернуть.

Но легче сказать, чем стать внезапно оригинальной. Как это стать-то ею? Родился ты обычным, голова-руки-ноги-пуп. В 12 тебя вообще никто за человека не держит, даже пукнуть при тебе могут, все равно, мол, ребенок, потерпит. Доказать кому-то писклявым голосом, что ты уже человек — невозможно. Поэтому пришлось идти на крайние меры.
Способы привлечения внимания к себе были самыми разными — притвориться, что в меня вселился дьявол. Сказать всем, что у меня рак и мне осталось не больше года. Уйти из дома, написав записку, что всех прощаю. Писать по ночам иероглифы и говорить, что они написаны мною во сне (пусть мама думает, что меня воруют инопланетяне). Перестать улыбаться (это после книги «Проданный смех»). Перестать разговаривать, пусть мама и врачи думают, что это какая-то травма психики. Сомнамбулировать и говорить странным голосом (пусть мама подумает, что я вообще кем-то зачем-то послана, что я избранная). Отказываться от еды (хотя это никогда не получалось качественно — не жрать я не умела).

Все эти способы были крайне жестоки, и какое-то время сильно воздействовали на маму. В доме все время пахло корвалолом. Но, к сожалению, никто, кроме моей мамы не замечал моей ***нутости. Ну может, быть еще тетя слегка замечала, но она сама была сильно **нутая. Ее тяга к оригинальности развилась годам к 40-ка, да так, что к ней реально приходили попы и бабки дьявола изгонять, а она вертелась под 45 градусов, не отрывая ноги от пола, и бегала по стенам. Она даже вешаться ходила, и может быть, если бы не ее муж, уже и повесилась бы. Вот такой оригинальной была моя тетя. Мне было далеко еще. Мне не хватало смелости, чтобы вешаться, или там еще чего… Так что, кроме мамы, повторюсь, никто не видел, что я — не такая как все. А мне надо было, чтобы издалека это было понятно, знаете ли.

Твин Пикс. Реж. Дэвид Линч, 1990

Но как стать оригинальной в нашем тупоголовом обществе, при этом не рискуя тем, что за эпатаж могут ***ды отвесить (это у нас водилось в поселке Лорис).

И стать никем или кем-нибудь нельзя! Вот это вот все — слиться с толпой, быть серой массой. Никак нельзя. Поэтому в ход идут безобидные и доступные методы. Прежде всего трагичный и фатальный взгляд. Без него никуда. Только бесконечно трагичный взгляд способен привлечь внимание публики. Если публика симпатичная. Если нет, то взгляд становится высокомерным.

Нужно было всегда быть немного готичной, такой странноватой, желательно с орелом трудного детства, и, как следствие, труднейшей судьбы. Нужно было носить в сумочке холодное оружие, желательно, нож из хорошей стали, можно еще тонкую спицу, заточенную на конце. На вопросы скорбно молчать, или говорить с грустной усмешкой, мол, вы просто не поймете. Денег при себе не иметь. Всеми силами подчеркивать, что я не от мира сего, и на деньги смотреть слегка удивленно. Нужно было слушать песни о смерти, или о порезах, о суициде, о самоотрешении и самопожертвовании. Нужно было слушать их во всю громкость с раскрытыми окнами, сидя на подоконнике, свесив ноги (наружу, конечно) с пятого этажа и курить. Нужно было слушать «Линду», «Энигму», «Агату Кристи», Scorpions, Bjork.
Нужно было странно одеваться. Навешивать на себя всякого говна, синие волосы, желательно, дырявые колготки. И не надо волноваться, что некоторые принимают меня за проститутку, мама! Это быдло, оно вешает ярлыки, оно в оригинальности ни бум-бум, и в смерти тоже.

Совершенной загадкой так и остался тот факт, что татуировка прошла мимо меня. Наверное, было дорого. А хотя, скорее всего, это боязнь боли.

Вообще, боль физическая была не так важна, как боль душевная. Боль нельзя было выкинуть из образа никак. Без боли ты шут и скоморох. Все эти серые людишки ужасно жизнерадостны, ну как дворняжки, ничего не смыслят в боли. Но боль и страдание — это тоже мастерство, извините. Поддельную боль публика раскусит. Она должна быть кристально-чиста, без примесей. Слеза должна практически звенеть. А все оттого — что очень тонкая душевная организация, понимаете ли. Тонкий хрусталь. Что бы все чуть ли не шепотом — «не трогайте ее, она такая чувствительная, творческий человек, понимаете, это не то, что вы, с мясокомбината пришли тут». Вот такого надо было добиться. Поэтому, повторяю — боль должна была быть предельно искренняя, глубокая, и постоянная. Я могу, в общем, сейчас уже открыть бесполезные курсы по вызыванию в себе боли.

Ну, и конечно — наиболее важный компонент образа — это то, чем ты занимаешься. Проще говоря — профессия, или то, что ею можно назвать.

Стоит ли говорить, что сразу отпадает все вот это — бухгалтера, парикмахеры, банкиры, менеджеры, зоотехники и т.д. Политика тоже совершенно мимо. Спортом заниматься противопоказано. Хотя три года своей жизни я посвятила гребле на байдарке, но потом стало очевидно, что это несмываемый позор, и от этого боли, к счастью, прибавилось. Нельзя было ни в коем случае каждый день ходить в школу, чтобы потом каждый день ездить на работу и сидеть там с толстенькими тетеньками в кабинете и пить чай с чаинками.

Что-то такое должно быть… декаданс какой-нибудь. Полумрак. Ночь. Алкоголь. Разрисованные стены, возможно полуподвал. Длинноволосые юноши с тонкими губами. Свечи. Ветер. Разговоры о смыслах. Борис Гребенщиков на кассете. Трава. Ну в общем, это либо театр, либо балет, либо кино — короче искусство, разумеется. Где еще так до хера **нутых людей?

Мама мне конечно врет, что я в три года встала на стул и сказала, что буду режиссером. У нее склонность к мифологизации самых незначительных событий. Возможно я и вставала на стул, но явно с другими словами. Режиссером я решила стать значительно позже. Это как раз вот в это время, когда погоня за оригинальностью определяла мою судьбу и внешний вид. Сперва я пыталась стать актрисой, даже играла Сартра «За закрытыми дверями», даже со спектаклями какими-то куда-то ездила. Все мечтала поступать, видите ли в Москву. Но СЛАВА БОГУ, мне не удалось, как я тогда не плакала, только сейчас понимаю, как меня ОТВЕЛО. От горя этого, что актрисой мне не быть, решила что режиссер даже лучше. Можно, во-первых страдать сколько угодно — это поощряется критиками, которые любят режиссеров с трудной судьбой и тяжелым детством (а в этом смысле я была во всеоружии), во-вторых, можно саму же себя и снимать, если че.

Но чем ближе приближалась профессия, а значит и настоящая работа, тем больше тяга к странности ослабевала. И тяга саму себя снимать — тоже. Мне вообще перестало хотеться кем-то стать.

Сейчас если спросить меня (хотя это глупый вопрос) — кем я хочу стать, я затруднюсь ответить, прямо… Мне теперь совсем посрать на эту странность и оригинальность. Меня теперь вообще это слово не берет.

И мне конечно теперь ясно, что одна из самых важных вещей на свете — это ирония. Не путать с цинизмом или сарказмом. Но высшая-то! Высшая ступень — это самоирония. Вот в погоне за ней не стыдно, конечно, и шею свернуть.

 

Твин Пикс. Реж. Дэвид Линч, 1990

СВОДКА!

Моя мама озадачилась искусством тайского массажа. Пытается делать тайский массаж женщинам с больной спиной. Садится на них всем мощным весом и скручивает их в бараний рог. Женщины стонут, но терпят. Верят.

Муж моей мамы вновь пошел на курсы экстрасенсов — их там учат бить по морде, не прикасаясь к человеку.

У моей старшей сестры обнаружилась аллергия на ложки и вилки. Ее ожидание Апокалипсиса стало нестерпимым, учитывая то, что нас всех мощно надули в 2012-ом.

Моя младшая сестра случайно поцеловала в губы депутата и встряла в неприятную историю. Теперь разводится с мужем. Я надеюсь, это не взаимосвязано.

Моя тетя бросила пить и теперь ест ложками какую-то грязь, очищаясь ею изнутри. Женщин с работы тоже подсадила на грязь, но у одной случилась передозировка и начались серьезные проблемы с кишечником. Тетя отрицает вред, говорит, что это как бы входит в меню очищения, побочный эффект всего лишь.

Жена моего брата очень неудачно упала с пирса и буквально сняла себе лицо, как скальп. О лестницу, по которой поднимаются на пирс из воды. Теперь она больше всего переживает, что ее внучка будет ее бояться.

Мой племянник вышел из тюрьмы и хочет женится на американке. Отнес фотографии и фальшивую биографию в брачное агентство.

Ну а про себя я вообще молчу!

 

СТРАХИ

С самого раннего детства почти все мои страхи были связаны с матерью. То ли от того, что она была «сердечница» (врожденный порок сердца), то ли от того, что в детстве лет до шести я ни разу не видела свою мать счастливой, а только в истерике… Короче с самых молочных зубов я больше всего боялась, что она умрет. Ее собьет машина. Да, она будет возвращаться с работы и ее собьет машина. Уже сбила. Я смотрю в окно, сидя по-лягушачьи на подоконнике — она не идет с работы. Вот приехал автобус, вот все идут муравьиной цепочкой от остановки по домам. А мама не идет. Ее точно сбила машина! Или нет. Она выпадет из окна. Просто будет вешать белье или мыть окно и не удержит равновесия. Выпадет. Пятый этаж, трудно выжить, выпав из окна. Или нет. Она умрет от инфаркта. Один инфаркт уже у нее был. Второй не пережить. А если что-нибудь случится со мной? Она умрет от горя. Или от инфаркта, который будет от горя…

Мать нельзя было волновать — я это быстро усвоила. Поэтому я с пеленок научилась искусно врать. Это не избавляло мать от волнений, но создавало иллюзию того, что я ее берегу, и мой страх за ее жизнь немного отступал. Для матери у меня всегда было все хорошо – я училась на пятерки, посещала кружки, писала стихи, убирала в комнате игрушки. Страх расстроить мать был сильнее правды, сильнее эгоизма. Страх потерять мать был парализующим.

Еще я очень боялась войны. Не знаю, откуда это взялось, меня войной никто не пугал, и хотя дедушка был ранен на войне, он ни разу не растревожил мое воображение рассказом о боях. И кино про войну я не смотрела — мне была невыносима даже мысль об этом. Думаю, что страх войны пришел из сна. Он повторялся, почти всегда один и тот же — я мужчина, воин, я мчусь через поле к лесу. За мной летит немецкий вертолет, я чувствую спиной, что автоматная очередь, бегущая по мокрой траве, сейчас настигнет меня. Так и происходит — меня прошивает огромными пулями и мне адски больно. Я слышу торжествующую немецкую речь. Дальше я умираю. Потом просыпаюсь, но не могу пошевелить ни рукой ни ногой, закричать тоже не могу, лежу мертвым бревном и думаю — вот теперь, когда меня убили на войне, моя мать точно помрет от горя. Сны про войну, шелестя, как тараканы, переползали из ночи в ночь. Они чередовались со снами, где мать падала со скалы и с глухим стуком разбивалась о камни.

Твин Пикс. Реж. Дэвид Линч, 1990

Подружка сказала — надо написать свой страх на бумажке, как будто это уже случилось, но обязательно шифровкой, и тогда страх пройдет. Я где-то вычитала шифр: пишешь алфавит сперва сверху вниз, потом напротив его же — снизу вверх. Получается такой шифр: А-Я, Б-Ю, В-Э и так далее. Написала этим шифром: Фяфя стсяхя сты фязчун (мама попала под машину). И положила куда-то на полку. Мать нашла, подумала, что я опять лунатила, понесла женщинам на работу показать, что вот, я лунатик, пишу во сне всякую херню. Женщины поудивлялись и бумажку затерли. А потом мама, спустя несколько лет, и вправду попала под машину и еле выжила. Мы, все, кто ее знал, литрами сдавали кровь. Я настаивала, чтобы у меня брали больше крови, больше! Приходила каждую неделю в станцию переливания крови, меня выгоняли, потому что нельзя часто сдавать кровь. Мать долго находилась между жизнью и смертью, я жила в ее больничной палате. Когда она особенно тихо спала, я с ужасом смотрела на ее живот. Нет, фух, он еле-видно приподнимается, она дышит, она жива. Я во всем винила себя. Зачем было писать это, да еще и шифром? Мне казалось, что это подействовало, как заклинание. Что напишешь — то сбывается. Это теория подтвердилась неоднократно, но была сама по себе не сильно доказательная, никто не верил мне, что нельзя писать плохого — сбудется.

Но это все потом, а тогда в детстве страх маминой смерти был необоснованным, где-то внутри меня уже существовала эта потеря, стоило о ней подумать, как она отзывалась тягучей болью. Я никогда не говорила маме об этом.

Но было много и реальных страхов! Плохие компании. Плохие кучки прыщавых подростков перед школой, грязные, воняющие табаком руки тянутся к твоей позапрошлогодней, но чистенькой юбочке. Приходилось выжидать на дороге и идти рядом с кем-то из учителей. «Здрааааасьте, Инна Александровна! А я с вами! Ага! Все хорошо! Выучила уроки, как же!».

Весь класс — одна сплошная плохая компания. Девочка мастурбирует на уроках литературы, краснеет лицом. Все, кроме учительницы, понимают, чем она занимается. После урока, в подсобке, что только не творили с этой девочкой. Она от стыда не кричала, а только пыхтела. Страшно, страшно, надо выйти вон из класса, в коридор, на перемену, пусть там отхватишь от кого-то из старших по заднице или по самолюбию, но только не слышать из подсобки эту возню с этой девочкой, эти сдавленные смешки, это странное повизгивание. Почему учителя ничего не замечают? Почему после звонка они сомнамбулически стекаются в учительскую? Почему разрешают им пыхтеть в подсобках?

Мама, я не пойду сегодня в школу. Мама, нога. Нога болит очень. Не надо к врачу, это ревматизм (откуда взяла этот ревматизм?) Мать почему-то верила. Верила любой моей, даже самой нелепой лжи!

Вечер. Мать кричит из коридора: «Наташа! К тебе пришли!». Я вижу через ее спину, в проеме двери ЕГО, самого плохого из самых плохих, я хожу через его пролет каждый день, он со второго этажа. Я пробегаю мимо его двери стрелой, и мне всегда кажется, что он смотрит в глазок и усмехается самой дрянной и испорченной из своих ухмылок.

МАТЬ! Как ты не видишь — ведь он из плохой компании! Мать! Зачем зовешь ты меня к нему! Зачем не сказала ему, что меня нет? Нет и не будет. Зачем не хватаешь его за ухо и не грозишь ему расправой, а вместо этого зовешь меня таким приветливым голосом, будто это пришел мой лучший друг делать оригами???

Выхожу. Он облапал глазами и почему-то пнул ногой между моих ног. Как бы под яйца, если бы они у меня были. «Завтра принесешь мне деньги. Сколько есть. Или я прыгну на тебя с дерева». Он прыгал на меня с дерева регулярно, потому что денег у меня не было. Их там в плохих компаниях обучали что ли с деревьев прыгать, не знаю…

Я собрала вещи и кое-что из съестного и пошла по рельсам. В Москву. Выяснив предварительно, что идти надо на Север. Но так как я проболталась одной из подружек о своем походе, то меня под вечер свернули. Мама заламывала руки. Я поняла, что не сберегла ее покой, мысли о Москве были недопустимой роскошью. Нужно было как-то выживать здесь.

Нужно было самой стать плохой компанией. Потому что хороших компаний в нашем поселке не было, им даже неоткуда было взяться. Все компании были плохие, плохие, отвратительные и очень опасные. Опасные игры в лесополосе вдоль железной дороги. Что только не происходило в этой лесополосе наполненной трелями соловьев и цветением акации.

В пять лет — привязать девочек к дереву и хлестать крапивой, пока они не изойдутся в истерике, пока не покраснеет все их тело. Потом надо врать матери, что упала в крапиву случайно.

В десять — ложиться на шпалы между рельсами и ждать приближающегося поезда, который должен проехать над тобой, а ты должен не обосраться. Заставили всей компанией лечь так одного мальчика — он пролежал. Потом его мать отвезла в город, жить к бабушке, навсегда. Больше мы его не видели. Видимо мальчик все же обосрался и плохо умел врать. Мальчик был достоин презрения, мы о нем не вспоминали.

Я старалась не вспоминать о нем от стыда, но обосравшийся мальчик не давал покоя. Хотелось получить от него письмо. Хотелось, чтобы он написал мне что-то вроде — «я не обосрался, живу с бабушкой, потому что она при смерти и за ней нужен уход. После того, как я пролежал под поездом, я многое понял и стал мужчиной. Передавай привет всем нашим…» и т.д. Но конечно, никаких писем он не слал. И отправили его к бабушке подальше от плохой компании. У меня вот такой бабушки не было. Она была, но отправить меня к ней было нельзя — бабушке казалось, что я слишком много жру, и к тому же она плохо переносила внуков.

Твин Пикс. Реж. Дэвид Линч, 1990

Вообще, искать защиты у взрослых было гиблым делом. Им тоже верить было никак нельзя. Я на этом сильно обожглась. Как-то сбежала из продленки и слонялась по поселку с целью убить время. Мать на работе, ключа от квартиры у меня нет. Обедом покормила соседка. Я тусила возле магазина и ко мне подошел незнакомый дяденька с велосипедом. Я его раньше не видела никогда. Он был приятный. Он сказал, что он друг моего папы. Папа жил уже пару лет как в другой семье и его друзей я знать не знала. Поэтому вполне могла допустить, что вот у папы может быть такой приятный друг с велосипедом. Мы с ним поехали кататься. Он немного повозил меня по поселку, а потом сказал — поехали в лесопосадку.

Было тепло, апрель или даже май, лесопосадка уже покрылась зеленью и запахла. Мы заехали в нее, как в сказку – трава была высока и густа. Друг папы ссадил меня с велосипеда и слез сам. «Полежим?» – предложил он и лег в траву. Я тоже легла в траву. Он сказал — знаешь, а хорошо лежать в траве голыми. Я в этом не была уверена, я лежала уже голой в траве, у меня потом все чесалось еще три дня. Но друг папы был уверен и стал снимать с себя штаны.

На мое счастье, друг папы никогда не был в нашей лесопосадке, и не знал, что через нее частенько ходят люди с поезда. Она вся испещрена тропинками. Из-за высокой травы друг папы тропинки не приметил. Когда он снял штаны, по тропинкам пошли люди, они появились тихо и внезапно. Друг папы сильно засуетился. А потом случилось страшное — по тропинке зашагала с поезда воспиталка из продленки. Она увидела лежащую меня и друга папы, который с сильной улыбкой застегивал ремень. Она сказала — «Тааааааак…». Она когда говорила это свое — «тааааак», я вжималась в пол. Друг папы тоже вжался в пол. Потом она сказала – «Ну-ка! Вы кто такой?». Он пролепетал, что он друг моего папы. Она сказала — «И как зовут ее папу, интересно?». Он ответил — «Николай… Петрович?». «Нет!» – восторжествовала она – «Его зовут Виктор Федорович». Я посмотрела на друга папы с презрением и покачала головой. Эх, ты! Подумала я. Эх! А ведь мы могли бы так здорово дружить!

Они еще долго разбирались, она хотела вызвать милицию, но тогда же не было мобильников, надо было пилить до телефона-автомата. А лживый друг папы отказывался куда-либо пилить. Они пререкались минут пять, и друг папы исчез.

Воспиталка переключилась на меня. Повела домой, голосила по дороге во все горло, а встретив мою мать в магазине заголосила еще сильнее и рассказала ей в черных красках, как я лежала с другом папы.

Предательница, подумала я. Подлая тварь. Она не понимает, у нее нет мозга! Она не понимает, что мою мать нельзя волновать, что второго инфаркта ей не пережить!
Мать отвела меня домой и отпиздила скакалкой от бессилия. Тогда я поняла очень четко, что дружить со взрослыми тоже нельзя.

Хотелось дружить с призраками, или человеком-невидимкой, или с инопланетянами. Чтобы они были сильные и честные, чтобы они защищали меня. Все призраков боялись, я же искала встречи с ними. Так и не довелось. Хотя я несколько раз успешно симулировала контакт перед своей матерью, и она опять мне поверила. Потом рассказывала женщинам с работы про то, что я не только лунатик, но и медиум. Я, упиваясь своим враньем, рассказывала матери, кто приходил из мертвых, кто когда прилетал из инопланетян. Но настоящих мертвых я так и не встретила. Обидно. За всю жизнь свою — ни одного призрака! Только реальные были друзья, из плоти и крови.

Опасная наша компания немного повзрослела. Началось курение, травка, алкоголь — все в этой же лесопосадке. Затем последовали ранние соития.

И тут — ужасная новость, всколыхнувшая весь поселок, покоробившая даже самых плохих. «Семеро подростков зверски изнасиловали и убили пятиклассника в лесопосадке. Зашили ему рот, чтобы не кричал, просунули ему колючую проволоку в задний проход и проворачивали ее, пока она не вылезла из горла…». Там было много подробных описаний, их страшно себе даже представить. Подростков поймали и вроде как куда-то посадили, но потом они вышли через два года, все до единого. И ходили на наши дискотеки в ДК. Семеро убийц, стояли с пивом в руках, разглядывали танцующих девочек, а те почему-то все сильнее выгибались. Тогда было очень модно танцевать, выгибаясь всем телом. А за ходом дискотеки наблюдала работница дома культуры, женщина 45 лет, Вера Федоровна. Наблюдала благостно за тем, как выгибаются девочки и сосут пиво убийцы. С легкой полуулыбкой человека, у которого все под контролем — и убийцы, и девочки.

Нужно было уйти с дискотеки раньше всех, но сделать вид, что ты еще не уходишь, что ты так, секундочку подышать — и вернешься. А сама, пригибаясь, незаметно, вдоль высокого парапета, по клумбе, которая в тени — через дорогу, под деревья и домой, домой! Чтобы никто из убийц не увязался за тобой, чтобы они были уверены, что ты еще повыгибаешься перед ними, а потом у них будет возможность тебя «проводить» — то есть преследовать и при удаче — вы*бать в лесопосадке. И вот было важнее всего — успеть уйти с дискотеки раньше, проскользнуть мимо той двери второго этажа, за которой таится прыгун, незамеченной, а потом тихонько, стараясь идти беззвучно, добираться до своего, пятого этажа. Нужно было предварительно выяснить, есть ли там кто, в темном пролете между четвертым и пятым. Потому что там часто кто-то был, выбивал лампочку, поджидал меня, не пускал домой, к маме, которая ложилась рано и спала блаженно, не зная, что в подъезде ее дочку тискают плохие парни — обязательно будущие убийцы. Спи мама, спи в своей колыбели виноградных лоз, у него в кармане колючая проволока, щас он ее достанет и назавтра все ужаснутся, а ты конечно, неизменно умрешь от горя.

Потом кто-то разрезал ватную дверь, входную ватную дверь в нашу квартиру с номером 15. Рррраз так, ножичком по всей ее длине прошелся. И от злости написал на стене в подъезде «Наташа, соси **й». Желтая дверная вата бесстыдно вывернулась из раны. Это был такой позор! Потом кто-то замазал эту надпись. Мы зашили дверь. Потом кто-то разрезал ее повторно в другом месте. Мы снова зашили.

Новый кошмарный сон в копилочку — я поднимаюсь на пятый этаж, а там злой и с голой писькой прыгун с деревьев режет ножом дверь, а из нее течет кровь, потому что эта дверь — и есть моя мать. Вся площадка в крови, нож и писька этого прыгуна в крови. Сон, повторяющийся с завидной регулярностью затмил собой сны о войне, такие милые и героические сны о войне…

Мама, давай переедем, а? Давай переедем в Абрау-Дюрсо? В Выселки? В любые **ня, мама! Да, да, переедем, рассеянно говорила мама, мы еще на Камчатку хотели съездить же!
Мама, я серьезно! Я не могу здесь жить! Дада! Когда-нибудь обязательно переедем!
Сейчас, мама, сейчас!

Она не переехала до сих пор, так и живет там среди убийц и прыгунов с деревьев, которые теперь уже переженились, расплодились и затекли жиром. А она живет в квартире с израненной, шитой-перешитой ватной дверью. Ходит в магазин мимо сидящих с колясками убийц, грызущих семечки. Они здороваются с ней, как со своей. Все поутихло. И на пятом этаже уже никто никого не караулит.

Я приезжала к ней и заглядывала во все уголки своего страха с бутылкой коньяка в зубах и мужем под руку. Мы прикладывались к горлышку, бродили по поселку пьяные и высмеивали эти страхи. Я отважно хохотала, сгибаясь в три погибели. Старалась спрятать мертвый холод в животе за коликами смеха. Мертвый холод немецкого свинца, колючей проволоки, стального лезвия ножа и страшной голой письки.

 

Твин Пикс: Сквозь огонь. Реж. Дэвид Линч, 1992

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЭКСГИБИЦИОНИЗМ

В 14 я прочла «Дневник Лоры Палмер» и решила, что если не начну писать свой собственный, то никто никогда так и не узнает, как я жила и была убита (в 14 мне хотелось быть убитой как-то громко и со вкусом).

Я купила общую тетрадь, поставила дату на первой странице и написала, как Лора Палмер: «Дорогой дневник»… Дальше было непонятно, че делать. Надо было как-то представиться. Я написала что-то вроде: «Меня зовут Наташа, мне 14 лет и я учусь в девятом классе. Еще я занимаюсь спортом — греблей на байдарках и каноэ. И мне ужасно нравится Сашка Шипулин — он будущий чемпион по гребле. Но я ему не нравлюсь. Он такой красивый, а у меня прыщи. Мама сказала — надо печь ему пирожки, потому что путь к сердцу мужчины лежит через желудок. Я учусь печь пирожки в духовке из дрожжевого теста».

Перечитала. Написанное мне не понравилось по двум причинам. Во-первых
все это было похоже на школьное сочинение, а я так не хотела. Во-вторых, сразу, с первой страницы я представлялась в каком-то таком свете… как будто я страшная и толстая, а это было не так. Прыщи хоть и были, но подружка Марина сказала, что они сойдут, стоит только по***ться с парнем. Она уже с парнем ***лась и проверила все на себе — прыщи исчезли. Поэтому мне не хотелось как-то увековечивать свои прыщи и эти дурацкие пирожки, ведь это скоро изменится. И к тому же, сравнив свои несколько строк с дневником Лоры Палмер, я поняла, что мой — никуда не годится, курам насмех.

В общем, я вырвала страницу. Про обыденность писать не хотелось. Описывать каждый свой день, что я делала, кто и что мне сказал, что произошло за день — это было как-то по-детсадовски. Хотелось писать про свой внутренний мир. Про то, что меня волнует.
Дневник нужно было начинать таинственно. Я написала на чистом листе что-то вроде: «Я — Натали. Мне 14 лет, но я уже созрела…». Мне понравилось тогда, что я написала, что уже созрела. Не ясно — для чего я созрела, но это было хорошо, это было многообещающе. Я написала дальше: «Моя любовь переполняет меня» (не будем упоминать, что не взаимно), «Мой избранник — красивый, с чувственными губами мужчина. Вчера, возвращаясь с тренировки (не будем упоминать, что за тренировка, пусть останется тайна) я шла по парку и мое сердце заколотилось. Я почувствовала, что он догоняет меня, мой демон, мой черный ангел… Я обернулась, ветер растрепал мои светлые волосы, я увидела, как он быстрым шагом догоняет меня! Я не буду описывать здесь, что было потом — но это было головокружительно. Мои губы еще долго ныли и зудели, мои руки еще долго хранили его запах. Он проводил меня на автобус и скрылся в ночи. Я буду ждать встречи с ним завтра, завтра у фантомаса…»

Написанное мне очень понравилось. Очень. Это было похоже на начало какого-то романа с подробным описанием сексуальных сцен. Я один такой прочла, когда мне было еще 12. Назывался он как-то типа «Венецианская блудница». Оттуда я все узнала про Венецию, выучила пару фраз на итальянском и сп**дила несколько метафор про совокупление. Называть секс сексом мне не хотелось, а вот написать что-то вроде «единорог ворвался в долину» было как-то… высоколитературно, на мой тогдашний вкус.

Первой страницей дневника я осталась довольна. Хотя на деле, конечно, все было совсем не так. Тем вечером, после окончания тренировки я долго бродила вокруг мальчуковой раздевалки, пытаясь понять, когда Шипулин пойдет домой. Потом меня кто-то заметил и спугнул. Я ушла в парк, и решила, что посижу в камышах у воды и понаблюдаю за дорожкой. Когда увижу вдалеке Шипулина — незаметно выйду из камышей и медленно пойду впереди него. Он ходит быстрее, поэтому догонит меня, мы разговоримся и он проводит меня на автобус. Этот трюк я уже проделывала как-то раз и он сработал — Шипулин не только проводил меня на автобус, но и купил беляш! Так вот в тот вечер я слишком глубоко забралась в камыши (а была ранняя весна, было сыро) и провалилась кроссовком в вонючую липкую зеленую субстанцию. Из-за этого я разревелась и долго не могла остановиться. Было мало того, что мокро и противно. Оно еще сильно воняло гнилью! А потом вдалеке на дорожке показался Шипулин, но не один, а с тремя пацанами из его группы. И мне пришлось так и сидеть в камышах, потому что нельзя было показаться им на глаза с таким кроссовком.

Они спокойно прошли мимо меня, не заметив (было уже темно), а я еще прорыдав какое-то время, поплелась на свой автобус. Но писать про это в дневнике было стыдно. Если кто-нибудь прочтет, то не захочет читать дальше, и не узнает, какая я на самом деле отчаянная, гордая, таинственная, красавица-блондинка. Да и… к слову, я не была блондинкой, у меня от рождения серо-русые такие, бесцветные волосы. Но! Я уже написала в дневнике, что волосы мои светлые, и картинка того, что их треплет ветер — мне нравилась. Через какое-то время я покрасилась гидроперитом и стала полноправной блондой.

Так началась эпоха вранья в дневнике.

Я упивалась литературными оборотами, ***дила, если мне не хватало слов, что-то из книжек, делилась фальшивыми фактами и подтасованными переживаниями. Но зато дневник был идеален. Почти, как у Лоры Палмер. Кстати, у нее я тоже сп**ила одну запись и целиком перенесла в свой дневник — запись совпадала с моей ситуацией — кто-то большой, взрослый и злой мучает меня и хочет убить. Так и было. Был в моей жизни один большой, взрослый и злой убийца моего детства, мамин муж, мой второй по счету отчим. Но я так боялась написать о нем впрямую! Невозможно было себе представить, что некие будущие биографы находят мой дневник и читают всю правду о том, что делает со мной этот человек. Нет! Нет! Нет! Только не это! На такое вскрытие я была неспособна. Пусть будущие биографы читают в моем дневнике обрывки дневника Лоры Палмер.

Поэтому про свой «первый раз» я тоже беспощадно соврала. Я подробно, используя метафоры из романов «Французский напиток любви» и «Рабыня страсти» описала свой первый секс. Упивалась романтизацией и даже демонизацией самой себя, как роковой женщины. И все это не имело ко мне и к моему настоящему «первому разу» никакого отношения! Там был описан другой человек, там все было взаимно, неспешно, сладостно.
Короче, запись была нестыдная, хорошая. Возвышающая читателя, можно даже так сказать, на высоты добра и любви. Альтернативная реальность, сладкий сон, ни слова нелицеприятной правды.

Спустя пару дней по закону подлости мой дневник прочла моя мать. На кухне, за лепкой пельменей, она завела со мной издалека разговор о том, что вообще происходит между мужчиной и женщиной, когда они влюбляются и бла-бла… Я сразу просекла, что мать читала дневник и приперла ее к стене. Она созналась – «Да прочла. И хочу тебя спросить – это правда? Ты уже не девственница? Ты встречаешься с этим прекрасным парнем, про которого написала?» (с Сашкой Шипулиным) Я ответила, что да, истинная правда. Мы поплакали немного над моей невинностью. Я сказала, что хочу за него замуж, мать одобрила мой выбор (это очень странно, мне было 14 лет), она видимо понимала, что я тоже созрела, тем более, что я это написала на первой странице своего дневника.

Короче, доиграв роль юной невесты, упавшей в объятия любви и страсти, я пошла в свою комнату, закрылась там на замок и стала перечитывать дневник. Нет, все ровно. Нигде не спалилась. Ни слова правды. Фух.

Что сделалось бы с моей мамой, если бы я написала все, как было на самом деле? Даже интересно, что с ней сделалось бы? Она убила бы его? Меня? Себя? Сошла с ума? Ударилась бы в православие? Плакала бы? Разлюбила бы меня?

А может – защитила бы меня? Обняла бы меня? Увезла бы меня? Спрятала? Нет, это вряд ли. Вряд ли.

Даже фантазировать, что было бы, если бы мать узнала правду — невыносимо. Да и зачем? Все обошлось! Я дальновидна и хитра. Я знала о том, что читатель рано или поздно объявится и перед ним нельзя ударить в грязь лицом.

Меня несло.

Твин Пикс: Сквозь огонь. Реж. Дэвид Линч, 1992

Когда Шипулин бросил меня, в смысле даже не бросил, а просто перестал провожать на автобус и сказал, что ему впадлу стало, я унизительно долго писала ему какие-то записки и звонила на домашний, часами разговаривая с его мамой о ее делах. Я даже пришла к его маме в гости, надеясь там Шипулина застать, но его не оказалось. В дневнике я не могла написать, как я безуспешно добивалась Шипулина. Поэтому там красовалась запись такого толка: «Нас разлучила судьба… Но я всегда буду помнить о тебе, мой ангел! Невозможность прикоснуться к тебе сводит меня с ума. Ты так близко, ты смотришь на меня своими темными глазами (хотя глаза-то у него были светлые) и знаю – что хочешь мне что-то сказать. Молчи! Молчи! Не говори ничего. Мы жертвы судьбы. Я знаю, что ты мучаешься также, как и я…» ну и так далее. Причина расставания в дневнике не указывалась. И меня это тревожило. Это белое пятно мне читатель мог и не простить. Тогда я написала «Я скоро умру. Диагноз — белокровие. Я прощаю тебя и отпускаю. Ты не должен любить меня. Будь счастлив. Мне осталось два года и я до последнего вздоха буду любить тебя».

Мне очень понравился диагноз, как причина. Это все объясняло, и я выглядела так жертвенно и великодушно! Я даже пожалела, что никто не знает о моей болезни. И я зачем-то сказала Маринке о том, что мне осталось два года. А Маринка сказала Сашке Шипулину. А Сашка Шипулин обосрался и сказал своей матери. А его мать обосралась еще больше и позвонила моей. И все. Пиздец.

Я до сих пор помню, как кадр из кино — длинная до неба дорога, вдоль нее тополя-пирамиды, солнечное затмение, все желто-красное. Я иду по этой дороге, а навстречу мне бежит моя мать, заламывая руки, и плачет. Это она только что узнала о белокровии. А сзади семенит Шипулин — о Боже! Его проняло! Шипулин!

Самое странное из всей этой истории, что моя мать не повела меня к онкологу. Она только спросила, с чего я взяла, что больна. Я придумала прямо на ходу, что проходила диспансеризацию и сдавала кровь. И медсестра, которая отдавала анализы, сказала, что у меня белокровие. Матери этого объяснения было достаточно. Наивная душа — она ничуть не усомнилась, что медсестры могут ставить диагнозы.

Дальше было вот что. Меня решили лечить у бабки, которая живет в Адыгейском ауле. Ехать к ней полдня, к этой бабке. Мы все поехали — я, мать, Шипулин и его мать. Приехали, значит, долго ждали во дворе, я сидела трагически спокойно и обреченно, с видом человека, все понявшего про жизнь и смерть. Вышла бабка, поводила надо мной руками. Спросила, че вообще? Обе наши матери на два голоса — у ребенка рак крови! Бабка мгновенно подтвердила — да, у ребенка рак крови, это правда. 10 сеансов. Сколько-то там тыщ рублей (не помню сколько). И рака не будет. Обе матери взвизгнули от счастья. Моя достала кошелек.

А дальше началось самое прекрасное — Шипулина обязали со мной ездить на эти 10 сеансов. И он ездил. Мне было несказанно хорошо. Но все закончилось. На 10 сеанс мы приехали снова вчетвером и бабка клятвенно всех заверила, что рак вылечен. Для полноты уверенности мы можем пойти и сдать анализы. Почему моя мать не пошла сдавать анализы перед тем, как платить бабке??? Не важно, мне эта тотальная глупость была только на руку — я на время заполучила Шипулина. В общем, сдали мы анализы, белокровия, конечно, как не бывало. Праздник! Шампанское! Слезы радости! Наши матери напились и пели застольные песни, а мы сидели с Шипулиным друг против друга и обнадеживающе улыбались. Но сразу после этого праздника Шипулин меня бросил во второй раз. И об этом я вообще не стала писать в дневнике.

Вместо этого, я с упоением писала в общих чертах о любви, о смерти, о расставаниях, о безжалостной судьбе, о снах, о венах и лезвиях, о полетах, о красоте и вечности. О несуществующих отношениях и поездках. В своих записях я всегда была дерзкой на язык, очень гордой и неприступной. Но ни одной настоящей драмы не было описано в моем дневнике. Я писала: «Барабаны замолкли, гул голосов превратился в душераздирающий вопль. Я тихонько подвываю на руинах своего счастья. Черная бабочка села на мое плечо, на горизонте рдеют пожары, я ухожу…». И так далее. Абстрактная ***ня, не имеющая отношения ни к чему. И этой ***ней был исписан весь мой дневник — три общие тетради.
Однажды только я написала на отдельном листке такой корявый текст: «Спасите, спасите меня кто-нибудь. Чтоб он сдох. Я хочу, чтобы он сдох, попал под трамвай. Я хочу, чтобы его ***ный дом сгорел, чтобы он сам сгорел в этом доме. Я вырасту и убью его. Я убью его мать, как ты не плачь. ***ный проклятый дядя Саша и ты проклятая мать!».

Я запихнула этот листок подальше в шкаф, к своим многочисленным школьным тетрадям. Но однажды, когда пришла откуда-то домой, увидела, как мать роется в этом шкафу. Я приросла к полу и в полной мере осознала выражение «волосы зашевелились». Она его УЖЕ ПРОЧЛА? И ищет еще? Я не видела ее лица, видела только спину и руки — руки работали энергично. Я боялась окликнуть ее, мне казалось, что если она обернется и посмотрит на меня, она, уже обладающая знанием о существовании этого листка — я умру на месте. Но мать, вопреки моим страхам, наконец извлекла из моего шкафа какой-то дурацкий журнал по вязанию и принялась его яростно изучать. Я обмякла. Ночью порвала этот листок на мелкие клочки.

После этого интерес к писанине пропал. У меня появилось в некотором роде спасение — настоящие долгие и типа серьезные отношения с парнем. Я старалась ночевать у него как можно чаще, хоть и не любила.

Потом вскорости — поступление в университет. Работа на телеке. Потом я вышла замуж. Было не до дневника. От того ужаса я прекратила писать года на три, но потом страсть вернулась. Я достала дневник с полки и решила перечитать. Ужаснулась. Написала на обложке «Дневник образцового содержания». Посомневалась. Выпила джин-тоник «Очаково», взяла дневник под мышку и пошла во двор ночью с ним расправляться. Развела костерок и красиво кидала в него страницы якобы своей жизни.

На день рождения подруга подарила мне тетрадь из такой тонкой папирусной бумаги. Взглянешь на эту тетрадь и сердце радуется. Тетрадь была похожа именно на дневник. В эту тетрадь нельзя было писать ни слова лжи. Я снова купила джин-тоник, заперлась в своей комнате и открыла папирусную тетрадь. Только правду. Да. Я сильно тужилась, стараясь сформулировать, что же по-настоящему в данную секунду меня вскрывает. Оглядела свою комнату. И написала: «Мне нужно исчезнуть отсюда. Навсегда! Все это — не про меня. Все, что окружает меня мне противно. Свадьбы, дети, собаки — это не про меня. Если я не уеду в ближайшее время, тоска меня сожрет».

Опять постаралась красиво написать, вот же ***дь! Подумала я про себя. Нет удержу от литературности! Нельзя что ли как-то попроще? Ну ладно, **й с ним. Но это хотя бы правда. Правда? — перепроверила себя — правда. Да. Я действительно так искренне думала.

Дальше я написала: «Сегодня ночью я шла через свой двор, где когда-то в детстве познавала мир, как могла. И поняла, что я очень сильно изменилась. Совсем изменилась. Двор не изменился почти никак — и он дарит другое детство другим детям. Я же сильно огрубела и одновременно истончилась. Я смотрю на себя в отражение окон, новых пластиковых окон моей ужасной комнаты, которую я так ненавижу. Говорят, что детская комната хранит невинность и как бы первозданную чистоту. Моя же — корявая, пыльная, молчаливая — таит в себе стыд. Я смотрю на себя в отражение и думаю — у меня нет дома. То есть, по факту он есть — вот он, я тут родилась и выросла, я тут прописана, тут живет моя мать со своим, уже новым мужчиной, они кстати, сейчас трахаются за стенкой. А тот, тот ***ный дядя Саша — он же и вправду сгорел в своем доме. Нашелся и на него убийца. Как хорошо, что это не я. Господи, как хорошо. Я пойду в дурнопахнущую жаркую кухню и налью себе воды. Это вроде как мой дом. Я знаю каждую его занозинку и каждый скрип деревянного пола. Но ощущения — нет. Это все-таки не мой дом. А где мой дом? Меня часто посещает смутная тоска по дому. Где он — я не знаю. Когда я доберусь до него? Каким он будет? Надо бежать, бежать из этого города, где все кричит обо мне – слабой и поверженной, из этого дома, двора, поселка, от этих людей, от своей матери, от своего мужа, от своих друзей. Я больше никого не могу здесь любить. Я на это больше неспособна. Меня нельзя остановить».

Я выдохнула и перечитала. Это правда? Да.

«Я сволочь. Я не люблю людей. Во мне ничего нет, и я не понимаю, зачем вам всем меня останавливать, зачем принуждать жить с вами. Зачем вам любить меня, мои мнимые близкие?». Я снова перечитала. Все правда.

Почти счастливая, я уснула. Но закон подлости опять сыграл со мной злую шутку. Мать снова нашла дневник, и как встарь — его прочла. На этот раз она не стала намекать на это, а взяла его и поехала в город к своей сестре, моей тетке. Весь вечер они там читали, перечитывали, плакали, тетка пила водку, мать корвалол. Говорили видимо о том, как я могла, при таких приличных в сущности родителях и родственниках вырасти такой жестокой и неблагодарной тварью.

Тетка вызвала меня на разговор — прямо пригласила в кафе, заказала нам обеим по коньяку. Потом говорит, мол, придержи-ка свой литературный эксгибизионизм. Может ты там чего-то по пьяни и захотела написать, но подумай о матери.

Думать о матери к тому моменту мне уже категорически расхотелось. Я всю жизнь думала о матери и сейчас меньше всего была на это способна.

Мать агонизировала какое-то время, кричала, что я не могу уехать вот так. Неужели я не любю ее, мать мою?

Я не знала. Я знала только, что для того чтобы не возненавидеть ее, мне нужно было уехать.
Она кричала, что я не могу бросить мужа, работу и ее. Я, последняя, младшая из ее дочерей должна была по всем расчетам остаться рядом с ней. Я не могу так поступить.
Я могла.

Уезжая в Москву я проехалась танком по чувствам многих людей. Но меня это не трогало. Больше не трогало.

 

Твин Пикс: Сквозь огонь. Реж. Дэвид Линч, 1992

СЕКРЕТЫ

Моя мать и мой отец развелись, когда мне было пять. Поэтому отца, как отца именно, я помню смутно. Есть несколько воспоминаний. Первое — я стою в коридоре одетая, готовая выйти в зиму, и вижу мать — она страшно истерично кричит, подняв руки вверх, на ее руках гроздьями висят мои старшие сестры, а отец стоит в проеме двери и говорит что-то вроде «Ишь ты какая, Катя!». Загадочный, надо сказать эпизод. Второе — отец сидит на диване, грызет семечки, я на полу у его ног жду, когда он нагрызет для меня кучку, чтобы разом сунуть в рот очищенные зернышки. Третье — отец просит меня принести его тапки, а я отвечаю: «Нет, нет, соловей не поет для свиней, позовите-ка лучше ворону». Четвертое — я в ужасе смотрю, как отец устилает пол кухни ощипанными цыплячьими тушками. Вся кухня в тушках, весь пол. Некуда ногу поставить. Отец отворачивается, а я начинаю быстро-быстро выбрасывать тушки в окно, надеясь еще их спасти.

Вот, пожалуй и весь набор моих воспоминаний. И то, я даже не уверена теперь, что это именно мои воспоминания, а не созданные воображением по рассказам матери.
В общем, мне исполнилось пять, они развелись, я не очень переживала, потому что мать устроила по случаю освобождения отличный отпуск в Тамани и взяла меня с собой. Иногда я спрашивала: «Мама, а где папа?».

«А зачем нам папа? — весело отвечала мать, танцуя в морской воде, — Нам и так хорошо!».
Ну я подумала тоже, что в общем, неплохо и перестала спрашивать. Отец достаточно быстро стал жить в другой семье и там оказалась девочка, которая начала называть его папой без зазрения совести. Это спутало мне все понятия, и я перестала считать отца отцом. Для меня совершенно очевидным вдруг стало, что быть папой — это такая временная фигня, от которой при желании можно отказаться, или выбрать себе другого ребенка.

Отец любил моих старших сестер, а меня не очень. Наверное, просто они уже были взрослые и все понимали. Они часто навещали его, я же, если и приходила, то меня просто кормили и отправляли домой. Кормили всегда вкусно и мясом курицы. После развода у нас в семье мясо куриц больше не водилось. Видимо отец считал святым долгом меня кормить раз в неделю. Очень скоро его новой жене начали надоедать эти кормежки, я это почувствовала и перестала ходить на мясо. Вот почти и вся история наших отношений с отцом. Я его не знала и так никогда и не узнала толком.

Мать любила усадить меня на колени и спросить — Наташенька, а какие у тебя отношения с Витькой?. Витькой она называла отца. Я отвечала, мол, какие у меня могут быть отношения-то с Витькой, если мясо курицы ему для меня стало жалко, а на день рождения он подарил мне чьи-то трусы БУ! Мать довольно восклицала — вот! Свинья! Он всегда был свиньей! Сейчас я тебе кое-что расскажу, но ты никому…

Далее следовал какой-либо секрет из их совместной жизни. Отец всегда был страшной свиньей, делал какие-то ужасные вещи.

«Однажды, — говорила трагично мать – Однажды Витька проиграл Поликарпычу в домино деньги. И шоб отдать долг, он сказал, мол, иди, там Катэрына тебе даст… Ну, переспать, мол. Короче пришел Поликарпыч ко мне, а я думаю — тюююю! Шо ему надо? А он как давай приставать!!! Прямо на глазах у вас. Ну тебя еще не было! На глазах у Лены и Оксаны. Прямо хвать меня за грудь! А ему говорю, ты сдурел! Да тебя Виктор убьет! А он говорит — да меня Виктор и послал! Ну, я вас схватила и в ванной заперлась. А он долго еще ломился, а потом со злости взял и снаружи нас запер. Так весь день мы и просидели в ванной голодные, воду только из-под крана пили. А потом Витька пришел, отпер нас, и давай смеяться!».

Я смотрела на мать круглыми от ужаса глазами и думала, что мой отец — не просто свинья, а предводитель всех свиней мира.

Эх, мама-мама, на **я мне нужны были эти твои секреты!

Но я понимаю, как важно было тебе это рассказывать. Тебе нужен был сообщник в этой войне. Старшие сестры мои не годились, они любили отца. А я не успела еще. Так что я была сообщником матери до конца. И до сих пор, и до сих пор — так сильно и продолжительно оказалось действие этих секретов.

Хотя сейчас я понимаю, как тяжело было им обоим в этом бессмысленном браке. Дело было так. У отца была девушка, которую он любил до беспамятства. Она то ли изменила ему, то ли намеревалась это сделать, и отец от ревности потерял ум и решил ее проучить — жениться на другой. Этой другой оказалась моя мать. Все просто. Когда я спрашивала у матери, почему она пошла за него, ответ был такой — Витька высокий, красивый был, да и уже пора мне пришла.

В ночь перед свадьбой отцу звонила его любимая, слезами изошлась, умоляла его не жениться, умоляла простить. Но мой отец, как я уже сказала, потерял ум. Короче, от великой глупости мои родители поженились.

Брачная ночь не удалась, он был пьян и груб, мать ревела.

«Вот тогда я поняла, Наташенька, какую ошибку совершила!». Поняла? А почему прожила с ним еще 20 лет? Заметим, ни одной секунды они оба друг друга не любили. Ни одной.
Дальше отец стал изменять. А мать, как и положено — страдать. Почему? Ведь не любила же!
Но это сейчас я такие вопросы задаю. Тогда, когда мать мне все это рассказывала, ну, о своей трудной судьбе, я такими вопросами не задавалась.

Я была не похожа на отца. Да и на мать тоже. У меня была смуглая кожа, вся я была длинная, худая, а мать маленькая и кругленькая. Я была не похожа ни на кого в своей семье. Но моя сестра Лена тоже не была похожа — она была черноволосая, с родинкой во лбу, как индианка. Только Оксана, моя средняя сестра, была похожа на мать.

Как-то раз Лена выкинула финт (хотя финты она выкидывала регулярно) — украла у подружки деньги и золото, и смылась куда-то на море с хахалем. Подружка ходила к моей матери, долго разбирались, что к чему. Мать ужасно переживала, что опять ее Лена опозорила. Подружка довольно быстро поняла, что деньги и золото ей не вернуть, злобно пообещала Лену от***дить, и перестала к нам ходить. Лена вскоре вернулась, но мать ее на порог не пустила. Иди, говорит, отсюда, выгоняю я тебя из дома, живи сама, раз такая ты тварь. Лена ушла куда-то (вскорости вернулась, да не одна, а с ребенком), а мать глядя на то, что я взволновалась — как же так, дочку выгнать из дома — это дичь! — решила открыть мне еще один секрет.

«Воспитывала ведь я всех вас одинаково! А вот ведь как получилось! Оксаночка моя такая хорошая, а эта тварь выросла! А знаешь, почему? Знаешь? Вот как ты думаешь? Не знаешь? Да неродная она мне, Лена наша! Я ее в роддоме взяла! Цыганка она! Потому и ворует. И ничем ее не проймешь! Ну и пусть идет в свой табор, я не знаю, там пусть и живет!».

Этот секрет, что называется, был для меня ударом. Стало сразу понятно, конечно, почему Лена так не похожа ни на кого, откуда эти волосы смоляные, почему ведет себя так плохо и мать не ценит, не уважает… Но! Я ведь тоже не была похожа на родителей! Значило ли это — что я тоже??? И мой секрет пока еще не раскрыт только лишь потому, что я хорошо себя веду??? А стоит мне выкинуть финт, мать скажет — оно и понятно, не наша ты кровь!

Единственная из нас Оксана была точно дитем своей матери, одно лицо. Я сравнивала наши детские фотографии. Оксанка беленькая, волосики русые, волной, как у матери. Глаза хитренькие, зеленые, губы мамины. И я — почти чернокожая, припухлая, глазищи круглые. Нет. Не похожа. Не похожа. Не похожа.

Но выяснять правду было страшно. Мама меня любила, я это видела. Искать другую маму было не с руки.

Я выкинула несколько проверочных финтов, но все было тихо, никаких секретов по поводу моего происхождения мне не открылось. Значит, все-таки мама — это моя мама. Ура.
Когда мне исполнилось 14, я уже совсем забыла о своем страхе неродства, смирилась с тем, что Лена тварь цыганщина. Моя голова в ту пору была занята мальчиками и как купить бухла. Я день и ночь корчилась перед зеркалом пытаясь сделать себя лучше, давила прыщи, начесывала челку, красила волосы гидроперитом. Пела под Буланову, была такая жалостливая песня у нее — про сына и про нее, брошенную его отцом.

И вот как-то я стою перед зеркалом, вою про сына этого, а мать смотрит на меня с таким обожанием и вдруг начинает плакать. Ну, я понятно, в расспросы. А она меня спрашивает, мол, как ты думаешь, почему я не похожа ни на отца, ни на мать.

Внутри у меня тогда помню все так сделало – бубубух- бубух- буууууух!!!

Думаю, ну все, ***дец. Щас она скажет, что я подкидыш и выгонит меня из дома. Лену-то она тоже выгнала примерно в этом возрасте. Придется искать настоящую мать, ***дец, ***дец, ***дец всему!

Но она ничего такого не сказал и не сделала. Секрет был в другом. Мой отец был мне вовсе не отец, а настоящий отец — какой-то мамин сотрудник из института животноводства, с которым она крутит роман вот уже лет 20. И это секрет полишинеля, потому что вся семья давно в курсе, включая отца, который Витька.

Мать рассказала мне, что не могла больше жить в такой обстановке, когда муж свинья, ей хотелось любви, и любовь явила себя в лице некоего Владимира. Он был, как водится женат, имел двух дочерей (Наташенька, я видела их фото — одно с тобой лицо! Одно лицо!), и разводиться не собирался. Им с матерью было весело крутить служебный роман, пока мать вдруг сдуру не решила, что ей нужен от него ребенок. Она ему так и сообщила, а он ей вдумчиво разъяснил, что это, безусловно ее право, но это будет только ее ребенок, потому что он из семьи уйти не готов — болеет жена. Мать в ответ радостно, предполагаю, закивала, мол, ничего мне, Володенька, не нужно от тебя, только вот ребеночка и ласки время от времени. Так они и зачали меня в каком-то лесу под звездами. Мать говорит, что сразу после она почувствовала, что уже беременна и так все и вышло.

Отец, который Виктор, узнав, что мать беременна обрадовался. Он, уже имея двух дочек 12 и 10 лет хотел теперь сына. Мать тоже хотела сына (похожего на Володеньку), и они стали радостно его (то есть меня) ждать.

И все бы ничего, и никто бы и не узнал, но радость матери была столь велика, что ей не терпелось поделиться ею. И вот она, не найдя более подходящей кандидатуры, написала письмо своей, как ей казалось, подруге — Витькиной сестре, на Украину. В письме во всех литературных красках был описан их с Володенькой роман. Заканчивалось письмо тем, что мать ждет сына от Володеньки и счастью ее нет предела. Но Витькина сестра была прежде всего Витькиной сестрой, поэтому она это письмецо положила в другой конвертик и отправила его Витьке.

Так вся семья узнала, что мать нагуляла плод. А отец Витька еще долго охотился за отцом Володенькой с ножом. А мать рыдала.
Отец Володенька решил на время прекратить отношения с матерью, чтобы не узнали на работе, не сообщили больной жене.

Отец Витька смирился и дал мне свою фамилию и отчество. Через пять лет после моего рождения в страшных муках они развелись. Короче, после этой истории мне мгновенно стало ясно, к чему меня так долго готовила мать своими рассказами о свинье Витьке. Ведь если бы я любила свинью-Витьку, а он любил бы меня, ей было бы практически невозможно оправдаться передо мной в своей страсти к Володеньке. Все просто. Все предельно просто.
В общем, мать прорыдалась, я ее успокоила, уверила, что не виню, прощаю и бла-бла. Она сказала, что хочет организовать нашу с Володенькой встречу. Я вежливо согласилась, хотя понятия не имела, о чем мне с отцом-Володенькой разговаривать.

После этого я решила пойти к отцу-свинье-Витьке. Потому что стало мне как-то жаль его. И подумалось, что не такая уж он и свинья, скорее всего. Ведь как-то в нем хватило благородства принять меня, как родную, дать мне имя и все такое, кормить даже потом курицей и дарить трусы. Впервые за все время я готова была выслушать другую сторону и реабилитировать ее. В общем, пришла я к отцу Витьке, посидели мы на кухне, я что-то съела. Его новая дочь зыркала на меня глазами с ревностью и презрением к моим лосинам, которые были мне слегка малы. Отец Витька спросил меня что-то вроде, встречаюсь ли я с парнями, прилично ли себя веду. Я ответила, что очень прилично, что с парнями не встречаюсь, сугубо учусь, планирую стать переводчиком. Говорить нам с отцом Витькой больше было не о чем, я ушла, не взяв деньги, которые он мне сунул в карман.

В общем, с отцами более менее разобрались. Их у меня не было, да и не хотелось. Мать сперва искала встреч с Володенькой, но потом как-то стало ей недосуг.

Прошло лет восемь. Ни с одним отцом, ни с другим я по-прежнему не общалась. Но как-то вечером мать пришла домой с серым и старым лицом. «Володенька умер, мне одна женщина в магазине сейчас вот только рассказала!». Мать разрыдалась, я разрыдалась вслед за ней искренне и горько. Стало стыдно, что я не хотела его видеть. Мы с матерью весь вечер хоронили его и напились. Я ей рассказывала, сама в это не веря, про загробную жизнь. Она мне — про его голос и руки. Мы оплакали его с ног до головы.

А через несколько дней стало известно, что Володенька-то живой. Эта «одна женщина» в магазине ошиблась — умер вовсе не он, а умерла его мать! А он как раз жив-живехонек. Растит дочек, жалеет больную жену, все по-прежнему.

Ну тут мать всерьез засобиралась меня с ним познакомить. Взяла мои самые лучшие фотографии, где я на телевидении, где я в театре играю, где я на лошади. И поехала к нему на работу. Я ждала ее возвращения с нетерпением. Мне действительно в этот момент, после похорон и воскрешения отца, хотелось увидеть его вживую, пока еще можно было его в этом состоянии застать. Я себе как-то рисовала нашу встречу, что он мне говорит, мол, прости меня, но я всегда знал о тебе и помнил, твоя фотокарточка, где тебе полгодика, хранится у меня в тайничке. А я ему скажу — и твоя! И твоя, мой отец-Володенька, тоже хранится у меня. Что было правдой — у меня до сих пор его фотография в кошельке. В общем, мне нужна была эта встреча, чтобы уложить всю эту круговерть с отцами в своей голове окончательно, и уже определиться, кому сказать — папа. Но мать вернулась со встречи понурая и жалкая. А было вот что.

Отец Володенька с интересом посмотрел мои фотографии, уважительно отозвался о театре и о лошади, но знакомиться наотрез отказался. Не надо, Катенька, ворошить прошлое. Пусть все будет, как есть.

По мне, так Володенька страшно испугался отчаянной Катеньки и ее тяги к раскрытию секретов. А также испугался того, что я предъявлю ему все накопившееся за 20 с лишним лет. Я Володеньку понимаю, это дело непростое — знакомиться со взрослыми уже детьми.
Мать плакала, я долго ее успокаивала, доказывая, что не сержусь, что мне не больно, что все в порядке, что фотокарточка его все равно у меня в кошельке и я ее целую на ночь. Папа — Володенька, Витька — свинья. И все в таком духе.

Прошло потом очень мало времени, месяца три, мне позвонила мать и снова, как в страшном сне, или в мультике про Симпсонов, сообщила, что отец-Володенька скончался, теперь уже наверняка, от рака. И вот все и закончилось. Приезжай говорит, похороним его.
Я не приехала к ней. По ее голосу я поняла, что она в порядке. Что похоронили мы его по-настоящему еще в первый раз. И ни мне, ни ей уже не требовался повтор.

Ничего не колыхнулось во мне, ни капли крови не отозвалось. Может и хорошо, может и прав был Володенька — не знать лучше, чем знать, чувствовать, терять. Не знать — безопаснее. Пусть все, как есть… Пусть.

Никому на **й не нужны, мать, все твои секреты.

 

Твин Пикс: Сквозь огонь. Реж. Дэвид Линч, 1992

ГЕНЫ

«Сиди тихо, б**ть, не дергайся!»

Она привязывает меня шарфом к стулу.

Она — моя старшая сестра Ленка, тварь цыганщина.

К ней пришел хахаль, и они примерно час будут сидеть в ее комнате и лапать друг друга. Потом хахаль захочет курить и пойдет стрелять сигаретку. Лапание закончится, дальше уже не будет ничего интересного, по крайней мере, в нашей квартире.

Ленка знает, что я буду подглядывать — двери у нас все с прозрачными стеклами. И хотя у Ленки в комнате дверные стекла заклеены пленкой с изображением сисястой телки на мотоцикле, все равно есть зазор. Через этот зазор очень хорошо видно диван, на котором Ленка и хахаль лапают друг дружку.

Поэтому, когда приходит хахаль, Ленка привязывает меня шарфом к стулу. Сопротивляться бесполезно, можно получить по щщщщам. Я сижу тихо и обреченно, ерзаю только потому, что больно рукам.

Мама на работе. Ленка тоже должна была быть на работе, но она по обыкновению сачкует.
Я сижу и думаю только лишь о том, как я ее ненавижу. Ненавидеть я стала ее не так уж и давно — ровно тогда, когда узнала, что она не родная моя сестричка, а тварь цыганщина.
Эту роковую ошибку, ну, удочерение твари цыганщины, мать совершила в приступе жалости. Уж не понятно к кому — к кричащему гнилому свертку или к себе, неспособной родить детей.
Случилось это после очередного мертворожденного. Врачи давно сказали матери, что детей у нее не будет. Шутка ли — упасть в полынью зимой и проторчать в ней по пояс почти час. Все женское оказалось застужено напрочь.

Вот врачи и сказали ей, мол, женщина, не будет детей у вас, ибо **дец как все застужено, яичники просто не работают. Но мать не унималась. Сперва совсем не могла забеременеть, потом не могла доносить, а потом не могла родить живых. И вот, после рождения очередного мертвого, она гуляла по коридорам и мазохистически забрела на крики в детскую. Ну и вот. Наткнулась на Ленку, которая в ту пору никакой Ленкой не была, а лежала ненужным никому отказным кулем. Мать подошла — та ручки к ней протянула. Вот и решилась судьба и той и другой.

Бабушка моя была женщина малосентиментальная. Измятая вдоль и поперек войной, тюрьмой и изнасилованиями. Она ни на секунду не поверила, что Ленка ручки протягивала навстречу моей матери и начала допытываться про родословную младенца. И пока моя мать пребывала в блаженном бессознательном состоянии, тиская новорожденную, как свою, бабка выяснила, что биологическая мать девочки — цыганка-молдованка, как из песни, только страшнее, и Ленка — уже второй ребенок, брошенный ею в роддоме.

Бабка орала моей матери в ее глухие уши, что гены возьмут свое, и ни в коем случае нельзя брать эту цыганщину. Станет она проклятьем всей семьи! Но мать моя только кивала и бумажки подписывала, что мол, удочеряю и ***дец.

Но, конечно, не только бабка была против. Крутила пальцем у виска вся семья. Ребенок выглядел мало того, что пугающе-чужестранным, так еще и смертельно больным.
Она, Ленка, в роддоме гнила в прямом смысле. Мать всерьез считала, что спасла ей жизнь, и наверное, так оно и было. Ленкина жизнь в роддоме не интересовала никого. Ее как спеленали после рождения, так больше и не распеленывали. Сгнила бы заживо, если бы не мать. В общем, счастливая встреча оказалась для Ленки.

Мать принесла ее домой, вымыла, накормила какой-то смесью, переодела, раны ей залечила, и стали они жить. Муж ее Витька то ли свыкся, то ли по **й ему было. Он к ребенку не прикасался, работал много и в домино играл.

Ленка была тихая-тихая, сама себя могла занять, не плакала никогда, только глазами черными зыркала из-под черных-черных волосиков. Даже когда обсиралась, не плакала, просто затаившись лежала. Даже когда есть хотела, просто причмокивала тихонечко и лежала — берегла силы, ждала. Генетическая, видимо, особенность — беречь силы для большего. Короче, мать с ней горя не знала, даже в кино ходила, оставляя ее одну дома — Ленка спала, как убитая и даже не ворочалась в пеленках.

Все было хорошо, но мать стала ее побаиваться. А началось все с того, что мать уронила как-то раз конвертик с Леной, тот покатился по лестнице, катился долго, мать успела подумать уже все самое страшное. Подбежала, глядь, а там ни слезинки, ни грамма испуга, ни-че-го. Спокойные такие черные-черные глаза. Ну мать тут струхнула, в дьявола она верила всегда. Про таких детей ей женщины в церквях рассказывали. Что мол, ни плачут, боли не боятся, дьявол в них сидит. Эта мысль матери не давала заснуть. Она даже стала Лену в другой комнате класть на ночь. Ну, говорю, струхнула ни на шутку.

Через несколько дней чтобы проверить догадку решила Ленку ущипнуть. Та после сильного щипка запищала. На коже остался красный след. Мать подумала, что фух, все-таки человек она, фух-фух. И стали они жить дальше.

А через два года мать родила. Девочку, дочку, свою, родную. Беленькую, ясноглазую, щечки розовые, яблочко белый налив. Любимая, любименькая, Оксанушка.

В этот раз мать забирали из роддома с гармонистом и букетами. Ленка вместе с бабушкой дожидались дома. Праздничная кавалькада эта, во главе с пьяным Витькой, за ним вся родня и друзья, ввалилась в дом. Ленка искала мать глазами, нашла, кинулась к ней, а мать наклонилась и счастливо предъявила Ленке бледное лицо новорожденной. Вот тогда Ленка заплакала впервые в жизни громко и отчаянно. Возраст тоже – два с половиной года, первый кризис, период самоидентификации, а тут такой **дец в виде бледного лица, розового ротика, сосущего сиську. То, чего Ленке не досталось — материнского молока — она жаждала страстно, ревниво отпихивала от сиськи это белое тельце, тянулась сосать сама. Но мать это сильно смутило. Взрослый уже ребенок, ходит и говорит, какая сиська может быть? В общем, мать жестко отрезала все Ленкины поползновения. За это Ленка попыталась сверток придушить, но кто-то из взрослых увидел, всыпал Ленке лозину и окончательно закрепил ненависть Ленки к младшей сестре, свежему яблочку.

Росли они, как врагини. Мать проводила много времени с Оксанкой, та была нервным, чувствительным, пугливым ребенком. Требовался особый подход. От матери она не отходила, спала в ее постели, сидела только на руках. Боялась, до одури боялась свою сестру. И очень правильно делала, потому что Ленка с детства научилась (а может и с рождения умела) строить козни, подставлять, обижать и воровать.

Лупить Ленку мать начала лет с пяти. После кражи плавленного сырка в магазине. Со временем кражи стали покрупнее, а лозина толще. Оксана, видя регулярные порки, старалась быть максимально послушной. К приходу матери с работы выучивала все уроки, убирала в доме, мыла посуду, причесывалась сама и садилась за пианино. Ходячая пропаганда идеального ребенка образцового воспитания.

Ленка же, как настоящий дьявол, начинала свой день с прогуливания школы, сигареты за углом, потом шла домой досыпать и спала почти до вечера. К приходу матери она старалась насорить там, где только что подмела и вымыла Оксана.

Они дрались. Стеклами, ножами, палками. Ленка, как правило, побеждала. Оксана уносила с поля боя шрамы на нежном беленьком теле. Мать свистела лозиной в воздухе, лишь только зайдя домой. Но все без толку.

«Гены! Гены!» — торжествовала бабка.

Мать уже и сама поняла, что гены, да только взад ничего не воротишь. Все пыталась как-то на нее влиять, просила о помощи школьных учителей, но те, усталые грузные тетки с трудной судьбой, не могли уже никому помочь. И когда Ленка, будучи в седьмом классе, украла в школе из сумочки учительницы кошелек, педсовет с облегчением ее выгнал. Даже до конца года не дали доучиться. Хотя — зачем? За весь год Ленка появилась в школе считанные разы. Стоило ли терпеть ее до лета? Читать-писать научили, и хватит.

А писать Ленку научили хорошо! Лучше всего в жизни она умела подделывать почерки и подписи. И вот как-то раз она написала от лица матери такую записку, что мол, дорогие друзья, я тяжело заболела, мне срочно нужны деньги на лечение, разумеется, в долг. И подпись матери. С этой запиской Ленка, как профессиональная попрошайка пошла по знакомым-соседям. Те ей поверили, как не поверить. Давали деньги, кто сколько мог. А потом оооочень сильно удивлялись, встречая мою мать живую-здоровую в магазине. Открылось все не быстро. Деликатные знакомые не могли так вот нагло подойти, заявить о вранье и потребовать деньги назад. Все думали, ну мало ли, может болезнь незаметная, бывает же всякое. Но прошел почти год и кто-то решился намекнуть о долге, а мать глупое такое лицо делала, оно и понятно, никаких долгов на ней не висело, как ей казалось.

Приперев Ленку к стене, мать дознавалась, сколько и кому они еще должны. Но у Ленки было жесткое правило — никогда не говорить правды. В крайнем случае, когда совсем вилы, можно сказать только часть правды, но как можно туманнее. Короче, эта правда про долги постепенно всплывала на протяжении еще нескольких лет. Мать уже не могла смотреть людям в глаза, ей везде мерещились обманутые кредиторы. Но, копеечка к копеечке, этот огромный долг был выплачен.

А потом родилась я, и наступили трудные времена. Жрать стало по-настоящему нечего. А Ленка жрала в три горла, даром что худющая. Съедала даже детское питание, ложками черпала сухое молоко. Мать была уже не в силах тянуть на себе троих и погнала Ленку на работу, на птицефабрику. Оттуда ее выгнали через два месяца, застукали за воровством кур. Она им живым головы сворачивала, и как-то под юбкой проносила. Но спалилась — прямо на проходной однажды кура выпала.

«Гены!» — вопила бабка.

Пытались выдать Лену замуж. За иностранца. Но нахуя это иностранцу? Не вышло короче, спровадить ее. Беспутство продолжалось.

Бабка больше не могла терпеть негодование. Готова была лопнуть. От ношения в себе этой тайны у бабки буквально грыжа вызрела. Мать не могла сказать Ленке правду, а она, бабка, скажет. Откроет глаза на каких правах птичьих она на самом деле тут живет. Короче, выловила Ленку и прямым текстом ей высказала, что Ленка мол, неблагодарная тварь, ее из говна вытащили, она бы мол, сдохла уже давно, ее родная мать бросила, а Катенька, как щенка подобрала, ты в ногах у нее должна валяться, ноги целовать ее, и все в таком духе. Ленка выслушала новость молча, со стороны можно было бы сказать — равнодушно пожала тварь плечами, ничего святого. Что уж там с ней, с Ленкой, происходило после этого разговора не знает ни одна живая душа. Можно только догадываться. Да и то, невозможно догадаться — как можно представить себе чувства человека, узнавшего, что тетка, лупившая его лозиной не мать ему, а мать, мать, мать, маму, мамочку… Ищи-свищи.

Но она даже как-то нашла в себе силы поговорить с матерью прямо об этом. Хотела искать свою цыганку-молдованку, но мать ее расстроила невозможностью мероприятия. Ленка чуть поплакала, мать ее чуть поуспокаивала, на короткое время они стали подругами.

И тут случай из ряда вон, как удар под дых. Ленкина лучшая подружка потеряла мать. Ленка пошла помогать с похоронами, поддерживать подругу. И пока суть да дело, пока гости поминали скоропостижно скончавшуюся, Ленка проникла в спальню покойницы и свистнула из шкатулки драгоценности — любимые золотые сережки с рубинами.

И как ни в чем не бывало вернулась домой.

На следующий день подружка в бешенстве пришла за справедливостью. Но Ленка отнекивалась и роняла крупные прозрачные слезы. Мать почему-то поверила Ленке. Было невозможно поверить в обратное — в такое страшное мародерство на фоне огромного горя подруги, с которой были не разлей вода. Мать посоветовала девочке поискать в комнатах получше. Девочка ушла восвояси.

А через неделю мать решила, в редком, очень редком приступе аккуратности, навести генеральную уборку. И во время смены Ленкиного белья в уголке наволочки нащупала… Ах!
Волосы на голове зашевелились у всей семьи. Все слишком сильно уважали смерть.
На семейном совете было решено выгнать преступницу, охульницу из дома. Гены развернулись во всю ширь. Нет мочи больше терпеть. Мать кивала. Все понимала.

Ленка была выдворена в ночь, в стужу, восвояси. Мать не видела ее больше года и даже не интересовалась. Исчезла, испарилась, в табор ушла, и ее приняли к себе сородичи, померла, наконец — неважно, неважно! Главное — какой покой, какой мир воцарился в доме! Мать пела песни днями и ночами от благости. Но избавиться от Ленки было ей не суждено. Взяла — неси. Ленка появилась на пороге не одна. С ребенком, месяц от роду. Мать чуть инфаркт не хватил. Она даже не нашлась, что сказать, и уж тем более, не нашлась напомнить Ленке о том, что она выгнана из дома.

Мать суетливо запрыгала вокруг младенца, Ленка тяжело дыша, пила воду из-под крана. Мать уложила их спать без расспросов, но наутро села на край Ленкиной кровати и велела рассказывать.

Никому не известно, что в этой истории правда, но история от Ленки такая:

Когда мать ее выгнала, она почему-то решила поехать автостопом в Чебоксары. Почему? Зачем ехать с юга зимой в северный (по нашим меркам) город? Не ясно. Так или иначе, она поехала туда, там с кем-то дружила и нажила плод. На вопросы матери, кто отец, ответила, что точно не знает, их было много. Дальше было вообще… Короче, нашлись какие-то люди, бесплодная пара, которые захотели ребенка у Ленки купить. Заключили договор, поселили Ленку в своем доме на Волге, она там как сыр в масле каталась, они ей только и знай, что деликатесы подвозили. Устроили ее в хороший роддом по знакомству. Акушера ей высокой квалификации. Ленка родила, будто выплюнула, скоротечно и легко. Но когда ребенка ей принесли, Ленка вдруг отдавать его передумала. В первый и в последний раз взыграл в ней ни с того ни с сего материнский инстинкт. Милые, милейшие бесплодные супруги из Чебоксар (а они ей даже заплатили какой-то аванс, и он уже был потрачен Ленкою на бухло) от притязаний отказались. От возмещения убытков в том числе. Материнский инстинкт был для них хоть и не доступным, но святым чувством. Они уважали право каждой роженицы на то, чтобы позволить этому инстинкту взыграть, несмотря на договоры, скрепленные печатями. Короче, Ленке как всегда все сошло с рук, она выписалась из роддома с младенцем Олегом Артуровичем (хотя в отчестве она была крайне не уверена) и приехала домой, где прописана, встречай, мама.

Через месяцок Ленке надоело материнство. В ее теле бродили инстинкты и посильнее этого, и они, конечно, победили. Тем более, ребенок сильно заболел, наверное, по пути из Чебоксар подхватил инфекцию. Возни с ним было много, а сосредотачиваться на возне Ленка не привыкла. Бросила кашляющего на разрыв ребенка на мать и была такова. Мать яростно взялась за лечение Олега, выходила его и решила подать на лишение Ленки материнских прав, чтобы Олега тоже усыновить. Ну беда была прям у матери с этим. Хлебом не корми, дай усыновить кого-то.

Вся семья, понятно, перебаламутилась и забегала. Кто-то сказал, что Катю надо насильно положить в дурдом, тогда ей не позволят усыновить Олега. Эта идея всем сильно понравилась, стали хлопотать, но мать моя внезапно прекратила какие-либо действия. Не то, чтобы кто-то из родственников убедил ее, а по причине лени — долгая судебная волокита была матери не по плечам, да и не по карману.

В общем, все осталось по-прежнему.

Я Олега помню плохо. Помню, что он, в основном, лежал голодный и грязный. Если он пытался вставать и куда-то идти, его **дили мухобойкой. Зачем? Чтобы не мешал взрослым. Часто еще помню Олега, сидящего на столе в кухне. Он сидел так по-лягушачьи растопырив грязненькие ножки и половником ел постный борщ прямо из кастрюли. Мать, когда заставала его за этим занятием, всегда ругалась страшными словами. Борщ она варила в расчете на то, что целых три-четыре дня сможет кормить себя и своих детей. Ленку из списка детей к тому времени она вычеркнула, Олега тоже. Он жрал борщ незаконно, хоть и не мог этого понимать и знать в силу возраста. Частенько из этой же кастрюли этим же половником подъедала Ленка — стоя на одной худющей ноге, как цапля.

Матери это осточертело.

Холодильник из кухни перекочевал в зал, комнату родителей когда-то, а теперь в нашу с матерью комнату. На дверь зала был установлен замок. Таким образом мать как бы намекала Ленке, что больше за ее счет никто не прокатится. Но Ленке было по***й. Она могла жрать и вне дома. Она могла каждый день ночевать у разных подруг, ***рей, случайных добряков, и ее там кормили ужинами и завтраками. А вот Олег этого делать не мог. Поэтому мать все равно отрывала у своей семьи ценную порцию борща, чтобы хотя бы поддерживать жизнь Олега.

Из-за этого вражда матери и Ленки сильно выросла. Они люто относились друг к другу. Однажды мать среди ночи пошла в туалет, и по дороге ее схватил сердечный приступ. Она упала в коридоре, и лежала там не ясно сколько времени, не в силах позвать на помощь. И тут встала Ленка, пошла воды попить, наткнулась на мать, переступила через нее, попила воды, переступила обратно и легла спать. Мать как-то там сама оклемалась, потом все утро в раздумьях сидела на кухне.

Выгнать Ленку уже было нельзя, она была прописана и ее Олежек тоже. И Ленка к тому времени уже поняла, что имеет тут права. Жить с ней бок о бок, когда она ворует все, что плохо лежит, обижает всех, ебется чуть ли не на глазах у детей — было невыносимо. Буквально ведь — змея на груди. И что делать?

Мать стала подумывать о киллерах.

Я не шучу. Прямо реально, 90-е годы же были, найти киллера недорого было плевым делом. Они с моим отчимом даже начали его искать. Я помню обрывки разговоров, что просто ***нуть ее из пестика и все. Про Олега речи не было, может его собирались оставить в живых и отдать в приют? Или усыновить?

В любом случае, этим планам не суждено было сбыться, потому что Ленка на всеобщее счастье собралась замуж. Ура. Нашелся некий Андрюша, тюфтя-тюфтей, и не ясно, чем его Ленка взяла. Да и неважно! Важным было то, что Андрюша имел жилплощадь, хоть и в квартире с родителями, но имел, и ему было куда привести молодую жену. И еще, что добавляло ему очков, Андрюша был городской, и совсем не собирался жить с Ленкой у нас в поселке. Трижды ура!

В общем, свадьбу сыграли, и Ленка с Олегом отъехали.

Ленка очень быстро родила Андрюше двух сыновей-погодок. А потом стало известно, что Олег пропал. От Ленки было правды не добиться, она говорила каждый раз разное. Что Андрюше он и так сильно мозолил глаза, а тут еще вдруг стал воровать у него из кошелька.
Гены — кивнула мать внутри себя.

Ну, в общем, Андрюша его избил сильно, и Олег сбежал.

В другой раз Ленка говорила, что они выгнали Олега из дома за то, что он украл часы свекрови.

А в третий — что он временно уехал пожить к каким-то знакомым.

Ни одна из этих версий, скорее всего, не была правдивой. Что бы она там ни говорила, искать сына Ленка не собиралась.
Тогда мать сама заявила в милицию. Но все искали Олега как-то… Пассивно. Ищут-ищут, а найти не хотят.

Мать нахлебалась горя с генами и имела право отдохнуть. Ленка боялась, что ее брак распадается, ей было на руку исчезновение старшего сына.

Никому, в общем-то, Олег не был нужен, кроме той бездетной пары из Чебоксар. И они, наверное, могли бы сделать его жизнь весьма сносной. Но теперь их уже не найти, да и теперь не возьмут они трудного ребенка, уже вкусившего ненависть, страх, голод и предательство родственников.

Я думаю, что всем было бы удобнее, если бы Олег так никогда и не нашелся. И, пожалуй, ему самому было бы лучше не найтись…

Но наша милиция все-таки работает!

Нашли Олега где-то через полгода после пропажи. Он болтался в каком-то приемнике-распределителе очень долго, у него были проблемы с памятью, он помнил только свое имя-фамилию. В какой-то момент его память выдала адрес моей матери, и соцработники тут же кинулись туда. Мать под ручку с милицией его забрала и привезла домой.

Он был страшен. Худой, немытый, весь в чесотке, на голове шрамы и гематомы. Мать натурально рыдала, когда его мыла. Позвонила Ленке, но та равнодушно сказала, мол, оставь его себе. Потому что Андрюша их всех выдворит, и они все вернутся жить к матери в поселок, уже не двое — четверо! Мать страшно испугалась, что брак Ленки под угрозой.
Пришлось Олега оставить.

Я водила его в школу, мать занималась с ним дома. Но Олегу отшибли мозги, явно отшибли. Он был в общем, очень симпатичным, обаятельным, но совершенно не способным ни к какому делу, ни к какой науке, ни к чему полезному. Он был копия Ленки. Точная, совершенная ее копия. Он умел только талантливо врать и воровать. И про него было все понятно, что путь у него один с такими талантами.

Он трижды обчищал под ноль нашу квартиру и после этого сбегал. Далее — снова обнаруживался в каком-нибудь приюте. И снова мать забирала его к себе, лишь бы Ленкин брак был крепок.

Потом Олега посадили в тюрьму за угон автомобиля. И далее по наклонной.

Между тюрьмами он неизменно оказывался по дверьми маминой квартиры, по старой памяти шел домой как бы, другого дома у него не было. Мать боялась его до одури, ее трясло всю, она не открывала двери, лежала всю ночь, дрожа, пока он настойчиво звонил в двери и жарким шепотом шептал: «Открой, бабушка, это Олег, я больше не буду воровать, никогда не буду, я тебя так люблю, бабушка…»

Это его коронные слова, мать верила им неоднократно, пускала его, пыталась привить порядочность, любовь, труд, но куда там, когда такие гены. Теперь она уже не могла верить его словам. Да и он, Олег с отбитой в детстве головой, сам себе не принадлежал, было очевидно, что им руководит какая-то более сильная сила, чем любые, любые ценности. Их не было, ни одной ценности не было у Олега никогда, с тех еще времен мухобойки и борща, и жизнь его не была ценностью, и не было даже инстинкта самосохранения, а только одно желание владело им безраздельно — взять, взять то, что не принадлежит, потому что никогда и ничего у него не было. Взять хоть на секунду, угнать машину и прокатиться с девочкой, которая повелась на голубые бесстыжие глаза и запах авантюры, прокатиться до первого поста ГАИ, и сесть в тюрьму на два года, потом выйти и снова взять, взять чужие деньги, чтобы угостить девочку шампанским, а на большие траты у его мозга не хватало фантазии даже. И все ради одного -мгновения, когда кто-то, хоть кто-нибудь смотрит с обожанием, любовью может даже, когда хоть кто-то смотрит в эти голубые глаза, а большего ему не надо, ведь большего он никогда и не хотел.

Мы с матерью возвращались домой из гостей, я была беременной и через день уже уезжала обратно в Москву. Мы поднимались на пятый этаж, я как всегда опережала мать, она тяжело преодолевает лестницы. Под нашей дверью на пятом этаже кто-то лежал. Я сказала матери вниз, она еще доползала до четвертого этажа, я сказала ей — тут какой-то пьяный лежит что ли. Мать замерла, ее голос изменился, стал каким-то нездорово-глухим. Это Олег лежит — сказала мать. Я не видела ее лица, но и так было понятно, что оно перекошено от страха. Я вгляделась в лежащего — худой, черный, маленький. Это был не Олег. Я помнила Олега высоким, ясноглазым и кудрявым. Тот, что лежал был ВООБЩЕ другим. Я сказала матери, что нет, это какой-то пьяный гастербайтер лежит. Она медленно поднялась, наклонилась над ним и снова глухо сказала, что это Олег. Меня он поразил. Я не узнала бы его ни при каких обстоятельствах.

Мы с матерью неловко затоптались, не зная, что делать. Мать боялась, что я беременная буду нервничать. Я боялась за материно сердце. Я шепнула ей, что нужно тихонечко зайти в квартиру и сделать вид, что нас нет. Мы переступили через него, как когда-то Ленка переступала через мать… Мы не знали, жив ли он, пьян ли он и что с ним вообще, и не хотели знать. Человек, лежащий возле нашей двери был категорически чужероден.
Мы тихонько проникли в квартиру, не разбудив его. Долго лежали вместе в одной кровати, прислушиваясь к звукам за дверью. Я спросила мать: «Он откуда?».

Мать ответила, что вероятно, вышел снова из тюрьмы. Я спросила, не хочет ли она позвонить Ленке? Мать ответила, что если она позвонит, Ленка просто наорет на нее.
Мать сказала, что единственная ее мечта — переехать куда-нибудь, чтобы никто из родственников не знал, где она живет, чтобы помереть там спокойно, без Олегов.
Мать сказала, что никогда не любила Ленку, видимо, сразу знала, сколько несчастий та принесет.

Мать сказала, что ей никогда не избавиться от этого проклятия. Я спросила мать, а что было бы, если бы ты любила ее, Ленку, вот без **в, без благотворительности, без ожиданий?
Мать обиделась. Сказала, что воспитывала всех нас одинаково. Одинаково. Поэтому — какие претензии? Всех — одинаково. Просто гены. Это понятно — гены вещь неумолимая.

Дальше мы стали спать.
Часа в три ночи в дверь стали неистово барабанить. Олег.
Мы не открыли.
С рассветом он ушел. Не понятно куда – ведь его дом был здесь, он был прописан здесь, но у него не было шансов это доказать, у него не было паспорта и вообще – ни одного документа. Даже если и был бы паспорт – он не смог бы никого убедить, что ясноглазый парень на фото, это и есть он, Олег Артурович Мещанинов, потому что родная мать его уже не узнает, да и зачем ей…


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: