Городские хронотопы


К чему бесплодно спорить с веком?

— А. С. Пушкин.

Странный город — казалось бы, он сохранил так много былого — в ритмах улиц, неизбывной тревоге своей, в архитектуре, сохранённой во многих зданиях и ансамблях едва ли не с абсолютной подлинностью. Казалось бы он — уже фильм, готовая декорация для былого, почти забытого и даже сущего. Ведь и трагические его дни и годы (даже блокада!) стали основой большой поэзии — Пушкин, Блок, Ахматова…

Конечно, недавнее прошлое сохраняется хуже, тает в приблизительности неточных мемуаров, барабанной прозы, фильмов, снятых без исторического тщания и эмоциональной проницательности.

Когда-то — на заре звукового кино (особенно во Франции и Германии) — даже современный город снимали в павильоне. Причин тому было много, но результат, как правило, был вовсе не дурным. Показывалась не подгримированная натура, но образ места и образ времени (именно это сочетание и образует хронотоп). Как недостаёт того и Ленинграду, и Петербургу.

Ибо не подлинность архитектуры, но укоренённая в ней (но и не только в ней!) реальность и точность памяти может стать средой обитания большого кино.

А угадывается эта зыбкая и драгоценная материя только в той плазме, которая рождается в синтезе знания, интуиции и любви.

Как воскресить время — в деталях, звуках, запахах, случайных его знаках!..

Среди знаменитых городов Европы Петербург — самый молодой.

Успевший побыть и имперской столицей, и областным центром, город менял лики и личины, трижды (или, точнее, четырежды!) менял имя, менял и судьбу. «Если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует» (Андрей Белый). Трюизмы здесь не тускнеют, да и надо ли их презирать: «Не стоит злословить по поводу общих мест. Нужны века, чтобы создать каждое» (Мадам де Сталь). Нынче его называют «культурной столицей». Будущее заманчиво, надобно его дождаться. А — по мере сил — такому будущему и поспешествовать.

Кадр из фильма Владимира Гардина Поэт и царь (1927)

Этим городом восхищаются все; любить его, однако, — иная наука. Даже одические строки из «Медного всадника», начинающиеся словами «люблю», едва ли не опровергаются «тяжёло-звонким» скаканьем «кумира на бронзовом коне», преследующего жалкого безумца.

И это — Пушкин (1828):

Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелёно-бледный,
Скука, холод и гранит. br>

Ни об одном городе не высказано столько мрачных суждений, хотя для всех остаётся он «красой и дивом» «полнощных стран». Однако и красота может таить опасность — достаточно вспомнить призрачную Венецию — тоже вода, лагуна, море, маски, кинжалы, фарандола мнимостей и грозных фантомов.

Ощутима ли в Петербурге жизнь страны, большая часть которой находится в Азии? Но он ведь одинок и среди других городов России — и для приезжих остается он иностранцем — «Ты царь: живи один».

«Петербург вовсе не похож на прочие европейские столицы или на Москву, — писал юный Гоголь матери. — Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на неё печать национальности, — на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь обыностранились и сделались ни тем ни другим». И незабываемое: «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!». И столица глазами бедного капитана Копейкина: «Вдруг перед ним свет, относительно сказать, некоторое поле жизни, сказочная Шехерезада, понимаете, эдакая <…> там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе; мосты там висят эдаким чёртом, можете представить себе, без всякого, то есть, прикосновения, — словом, Семирамида, судырь, да и полно! Понатолкался было нанять квартиру, только все это кусается страшно: гардины, шторы, чертовство такое, понимаете ковры — Персия, судырь мой, такая… словом, относительно так сказать, ногой попираешь капиталы. Идём по улице, а уж нос слышит, что пахнет тысячами…».

Кадр из фильма Владимира Гардина Поэт и царь (1927)

«Самый умышленный город на всём свете» (Достоевский); «И город мой железно-серый, // Где ветер, дождь, и зыбь, и мгла» (Блок). Даже Чехов — уж совсем не петербургский писатель — видел в обитателях Петербурга «особую породу людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни; они не могут пройти даже мимо голодного или самоубийцы без того, чтобы не сказать пошлости» («Рассказ неизвестного человека»).

Не много ли цитат?

Помилуйте: сам город — сплошная цитата!

Порой мнится, он возник волею не Петра, а движениями гусиных ещё перьев. Разве был бы он без кошмаров Германна или Голядкина, без мук Раскольникова или даже вечера у Шерер, без раннего Алексея Толстого, без Андрея Белого, без «Возмездия» Блока!

И без возвышенных и беспощадных мечтаний обречённых декабристов, без кровавых политических убийств, без «трёх революций», которыми нас учили так гордиться. «Всё обман, всё — мечта»?

На ледяной петербургской сцене, открытой ветрам европейской культуры, мучительно высвечивались страсти, увиденные сквозь «магический кристалл» теми, кто писал о нем. «Один лишь русский, <…> получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец» (Достоевский). Наверное, Россия заново ощутила свою самость, когда «на берегу пустынных волн» вырос город, пугавшей своей заморской элегантностью дремучий, веками гревшийся на печи разум прежних поколений.

Воспоминания тех, кто прожил здесь жизнь, воодушевлены и обременены бесконечными аллюзиями, цитатами, реминисценциями, ассоциациями; литературные персонажи здесь не менее реальны, нежели живые люди, и уж во всяком случае, куда как более памятны.

Ходивший, как говорят, без охраны по ленинградским улицам «великий гражданин» — Киров — нынче, освещенный прожекторами всё же несколько прозревшей истории, как и его скрытый домыслами убийца, стал более реальным, чем те, что были описаны советской нормативной историей. И я помню ещё, как шептались в конце тридцатых об истинных причинах странной смерти «Мироныча», как верили, что он — «не такой, как все те». Верили, старались, хотели верить.

Кадр из фильма Дмитрия Долинина Миф о Леониде (1991)

Конец тридцатых…

Память (во всяком случае, моя) в силу пристрастия к мемуаристическим занятиям сохранила массу второстепенных (казалось бы!) подробностей ленинградской обыденности. Живая «память сердца» (Батюшков) удерживает бледнеющие, но отчетливые, как старые фотографии на желтоватой «дневной» бумаге, картинки тогдашнего города, его звуки, даже запахи.

Когда-то в кино очень любили двойную экспозицию — кадр просвечивал сквозь кадр: два лица или лицо и пейзаж. Память воскрешает множество временных слоев, изображения зыблются, «брезжат» — взгляд прорывается сквозь десятилетия, и что-то вдруг проступает с обжигающей отчетливостью.

В конце тридцатых Ленинград заново обрёл призрачный, гальванизированный тоталитарной пропагандой образ урбанистического великолепия. Люди привыкли забывать. Не замечать, оправдывать, радоваться тому, что живы, уцелели. Что полны магазины (в Москве и Ленинграде!), что в кино можно посмотреть и советский «Цирк», и американский фильм «Сто мужчин и одна девушка», и бессмертный «Большой вальс» (даже у нас сняли развлекательную картину «Концерт-Вальс» — только пение и танцы!), что не надо бояться войны (достаточно ведь посмотреть «Глубокий рейд» или «Если завтра война»!). А на Московском шоссе уже возводился Дом советов (Н. Троцкий) — покорный вассал строящегося в столице Дворца советов с циклопической фигурой Ленина.

Наряден был город и весел, и залит огнями. Смешно сказать, на Невском — виноват, на проспекте 25-го Октября (Садовая, кстати сказать, называлась улицей 3-го Июля) — вечерами было светлее, чем нынче: помимо столбов с тремя светящимися шарами, что стояли на тротуарах, висели ещё и фонари над центром проспекта. И сияли богатые по тем временам витрины, и многочисленные трамваи бросали свой свет вокруг, и подмигивали сигнальными огнями — у каждого маршрута свои цвета, а по Невскому ходили 4-й — два жёлтых, 5-й — два красных, 7-й — два зеленых, 12-й — желтый и синий (и это далеко не все). Ездили страшно дефицитные такси М-1 и ЗИС со старомодными ящиками счётчиков (встречались и дореволюционные с надписью «Плата за про?здъ»), случались и подводы ломовиков (извозчики исчезли в середине тридцатых). Витрины «бывшего (так принято было выражаться) Елисеевского», «бывшего Соловьевского» были изобильны и по-былому нарядны, на углу Бродского напротив «бывшей Думы» располагался роскошный магазин мехов. И магазин «Норд» с его знаменитым кафе за торговым залом (столики, крытые толстым стеклом поверх зеленого сукна, многочисленные фарфоровые белые медведи, зеркала, низкие потолки, сине-зелёно-белое царство, незабываемый аромат шоколада, ванили, духов, дорогих папирос), где были и блинчатые пирожки, и даже «кофе с огнём»!

Кадр из фильма Возвращение (1940)

А эти, тогда привычные, а теперь смешные, дикие вывески: «Тэже» (Трест Жиркость — так нелепо, зато «почти по-французски», назывались тогда парфюмерные лавки, дышавшие «Красной Москвой», «Красным маком», одеколоном «Кремль»); «Росконд» — кондитерские, «Кооператив», «Пиво-воды», «Ажур, закрутка, плиссе»…

Весёлым в этом городе, однако, и был лишь Невский. Где-то там тянулись окраины, туда добирались дребезжащие, уже не кажущиеся нарядными трамваи, подвальчики-пивные заменяли рестораны, было сумеречно и пусто. Страна-витрина: «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» Ночами под окнами стояли «воронки» (хоть смутно, но помню, видел один раз), слово «НКВД» звучало льдом и адом, а мы, дети, зачитывались шпионскими книжками — «Миллионы глаз» — и восхищались подвигами чекистов.

Шпаны и бандитов хватало, конечно, но тотальный страх создавал видимость порядка. Даже пьяные встречались редко. Помню растерзанного, до пояса голого дядьку, которого вели милиционеры по улице Ломоносова. Он вырывался, орал ужасные слова — и сейчас помню свой детский ужас! Вообще-то пили, наверное, не меньше, чем в другие времена. Но было множество пивных (существовали вывески «Культурная пивная»), из которых пьянство на улицу могло и не выплеснуться. И был глобальный страх, действовавший даже на хулиганов, — тот страх, о котором с тоской вспоминают радетели «порядка, который был при Сталине». Как легко забывается былое, его суть и подлинная трагедия! Недаром Монтень писал, что желание «вычеркнуть и изгладить из памяти есть первейший путь к неведению».

Тоталитаризм — веселое время? Скажем иначе: время, когда веселья — в избытке (весельем можно и заглушить страх), когда истерическая радость казарменного бытия заслоняет и делает неприлично эгоистическим простое человеческое счастье. Когда ещё были люди убеждены, что мы — самые — «самые, самые»? «И никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить»; «Я другой такой страны не знаю…» («Германия превыше всего»!); «Красная Армия всех сильней»… Ревели уличные репродукторы. Оглушая самих себя, люди пьянели не столько от собственного счастья, сколько всё от того же ощущения исторической исключительности и исторической правоты. «У каждой эпохи, у каждой культуры, у каждой совокупности обычаев и традиции есть свой уклад, своя подобающая ей суровость, своя красота и своя жестокость, какие-то страдания кажутся ей естественными, какое-то зло она терпеливо сносит. Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии» (Герман Гессе).

Даже события в Испании — нечто далекое и героическое, ещё менее реальное, чем «Челюскин» или папанинцы. Карта на стенде ТАСС около Сада отдыха, апельсины-корольки, невероятно модные «испанские шапочки» — синие остроугольные пилотки с красной кисточкой. Что-то мелькающее, обрывочное в кинохронике. Героические стихи в детских журналах. Слово «Гвадалахара» было у всех на слуху, как и слова «фалангисты», «франкисты». «Фашист» — это звучало омерзительно: лукавые игры с Германией ещё не начались. В Испанию в гордой полутайне уезжали наши военные. Такой же экзотикой, героической и победоносной, были «события» на озере Хасан и на Халхин-Голе. Показывали фильмы про гнусных самураев. Даже позорная война с «белофиннами» была ощутима лишь недолгим затемнением и первыми очередями.

«Киносфера» исподволь поэтизировала и украшала город: он расстилался полями лощёного асфальта под колесами «Эмки» — такси шофёра Пети Говоркова — будущего великого певца (Сергей Лемешев) и ЗИСа надменного и глупого Тараканова (Эраст Гарин) в «Музыкальной истории», окружая смешную американизированную утопию светом чугунных фонарей и патрицианскими фасадами петербургских дворцов; он становился декорацией угодливо-романтических (хотя и талантливых по-своему) революционных киносказок, его заводы, облагороженные мастерством превосходных кинооператоров, превращались в декорации знаменитых фильмов о Максиме, «легенды творились в мире прозы», говоря словами Верхарна, и Ленинград оборачивался волшебной легендой о самом себе. Какой уж тут «сомнительный фантастический свет, как у нас, в Петербурге» (Достоевский).

А проспект 25-го Октября всегда оставался авансценой.

Кадр из фильма Владимира Венгерова Балтийское небо (1960)

Город вернулся к реальности 22 июня 1941 года. Всё же было, было в этом лете предчувствие беды. Война в мире уже шла, и трезвое знание соединялось с интуитивной тревогой, с памятью о позорной войне с Финляндией. Недаром взрослым не нравилось, когда мы играли в вечную игру — «в войну». Тревога тех дней не придумана post factum, много примет её носилось в воздухе.

Лето было великолепное, торжественное, ясное. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней: Ленинград будто старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. В кафе «Норд» было полно. На проспекте 25-го Октября — нарядная толпа (вернулись дачники, и город стал не по-летнему многолюден), ощущалось некое угрюмое веселье, пугливо и возбуждённо передавались то пугающие, то наивно-ободряющие слухи. Ловили шпионов: за диверсантов и немецких лазутчиков чаще всего принимали хорошо одетых людей в шляпах. Это не анекдот: предполагалось, что шпион имеет вид иностранца.

Люди словно забыли о том, тайном страхе, их объединяла общая надежда, общее, не спрятанное тайной, горе, а беда — одна для всех. «Идет война народная», — неслось из репродукторов, и это уже не было пустым фанфаронством. Вечерами в небо подымались аэростаты воздушного заграждения. Фонари не горели, на окнах, несмотря на белые ночи, опускались светомаскировочные шторы, редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами — считалось, что синий свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с большим, но, видимо, всё же недостаточным усердием). Окна крест-накрест заклеивали бумажными полосками.

Боялись не голода (кто мог подумать о средневековой блокаде!) и даже не воздушных налетов — кошмаром была химическая война: газы, о которых тогда было много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс — сигнала «химической тревоги».

Внезапно рухнуло страшное и непривычное слово: эвакуация. С разных концов города шагали к вокзалам «отряды» (тоже новое, военно-эвакуационное слово) маленьких и совсем маленьких детей с самодельными рюкзаками (опять же новый предмет и новый термин). Во многих рюкзаках угадывались ночные горшки. Вокруг отрядов бегали бледные, заплаканные, старавшиеся улыбаться мамы. Они могли ожидать чего угодно, даже смерти (война!), но не долгой разлуки: кто мог подумать, что война продлится четыре года! Пап не осталось. В военкоматы стояли очереди, записывались в добровольцы — не в армию, так в ополчение. В победе Красной Армии никто не сомневался, причём в победе стремительной. Репрессированное сознание сомнений не допускало.

Уличные репродукторы не выключали. Если прекращалась передача, включали метроном, тревожный его стук делал ожидание невыносимым, тягостным. Потом раздавались слова диктора: «От Советского информбюро…», люди застывали у огромных рупоров, извергавших страх: «После упорных оборонительных боев наши войска оставили город такой-то и отошли на заранее подготовленные позиции». Эти «заранее подготовленные позиции» даже у детей вызывали ощущение фальши. Хотя — мы ещё верили в сказки.

Кадр из фильма Владимира Венгерова Балтийское небо (1960)

Август 1945-го — возвращение из эвакуации.

Я узнавал знакомые места, восхищался автобусами (ходило лишь два маршрута), совершенно забытыми, бесшумно-стремительными троллейбусами, трамваями с фанерными, как в домах, окнами (забытый «электрический» запах трамваев — нагретый металл, озон?), редкими автомобилями, даже телегами — «гужевого транспорта» было ещё очень много, афишами кинотеатров («завтра пойдем в кино, да?»), витринами «особторгов» — коммерческих магазинов, где можно было — за бешеные, разумеется, деньги — всё купить без карточек, киосками с довоенным детским счастьем — газированной водой и мороженым, совершенно забытой «городской» жизнью. И странно было в спокойный мирный день видеть многочисленные надписи: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна» (много лет спустя на стенах нарисовали мемориальный новодел — на добрый метр выше и не очень похоже).

Тогда, в августе 1945-го, было такое же солнце, как летом 41-го, такая же синяя и огромная плыла Нева, только пустоватым и затихшим, совсем не шумным, как прежде, «до войны», казался город. Усталое, измученное великолепие. Слишком спокойны были искалеченные осколками роскошные фасады, многие окна которых были забиты фанерой. Дома казались мертвенными, будто в шрамах, — как неподвижные лица ослепших на войне солдат. Серый, померкший Зимний дворец.

А праздник — он светился повсюду и вопреки всему; ликовало братство победителей, они как будто бы все время помнили: «Мы — живые». Слово «победа» было кличем, паролем, отзывом.

Уже тогда — неосознанно — ощутил я странное смешение печали, усталости и эйфории.

Конечно, жаль, если навсегда уйдет из памяти, так и не став историей, это первое послевоенное лето. Кажется, никогда не было столько счастливых, даже безмятежных лиц, звенели медали и ордена на гимнастёрках вернувшихся из ада и ещё не поверивших в это солдат и командиров, фронтовики смотрели друг на друга, как братья. Царила, говоря словами из малоизвестного стихотворения Евгения Шварца, «бессмысленная (и божественная) радость бытия». Появлялся тот тип людей, который Петр Вайль и Александр Генис много лет спустя окрестили «непотерянным поколением». Верилось: все разрушенные города отстраиваются и молодеют, как наш Ленинград, — люди ведь судили о жизни по её нарядной витрине, как судили по газетам и по кино.

На съёмках фильма Улица полна неожиданностей (1957)

Тот первый послевоенный год, особенно первое лето, было временем ещё свободным от страха, едва ли не безмятежным. Оно длилось от победного мая 1945-го до марта 1946-го, когда вовсю началась холодная война. Конечно, ныне, во всеоружии исторического знания и во временной дистанции, не приходится питать иллюзий: уже переводили наших пленных из фашистских лагерей в советские, голодали деревни и провинциальные города, кровавые дела творились в Польше и других восточноевропейских странах, в Прибалтике, на западе Украины. Загодя готовился удар по Ахматовой и Зощенко. Но речь сейчас не о фактах — о сознании…

Даже война с Японией прошла, не поколебав общей эйфории. И, как ни кощунственно это сейчас звучит, первые взрывы атомных бомб не вызвали общественного негодования в СССР: они разрушили города врагов, «самураев». Об атомных бомбах говорили, скорее, почтительно и рассказывали легенды: «слепые видели вспышку за сотни километров, глухие — слышали взрыв за тысячу». Никто еще и не думал «бороться за мир и против ядерного оружия»…

Но была и какая-то растерянность, из жизни исчез азарт, ожидание победы; недавние герои и храбрецы становились вновь парикмахерами, счетоводами; бой за жизнь сменялся обыденной борьбой за выживание. Всё с большей охотой вспоминали войну, об окончании которой мечтали четыре года.

Всё лето на Невском в «Авроре» шел один и тот же советский фильм — «Иван Никулин — русский матрос» Игоря Савченко с Иваном Переверзевым. Показывали американский фарс с пением «Три мушкетера», где мушкетерами наряжались повара, а миледи для добывания запрятанного украшения трясли за ноги под восторженный смех зала… Но все равно — шпаги, кружевные воротники, шляпы с перьями… И «Джордж из Динки-джаза», и старые довоенные фильмы.

На детские сеансы стояли даже не очереди — толпы озлобленных послевоенных мальчишек (девочки ходили редко и только с родителями), жаждущих единственного зрелища. Внутри кинотеатров, в фойе, было темновато; днем, как правило, концертов не устраивали. Дети слонялись, разглядывая до тошноты известные портреты артистов и стенды «наглядной агитации», ели эскимо, пили газированную воду, а перед самым сеансом соединялись в плотные злые толпы у дверей, чтобы потом, сбивая с ног билетершу, врываться с гоготом в зал и занимать места (которые, впрочем, были чаще всего нумерованными). В зале было душно и холодно, пахло мокрыми пальто. После сеанса зрителей выпускали в грязный двор через специальные двери, опять начиналась давка; даже самые фешенебельные кинотеатры имели жалкую нечистую изнанку.

Тогда, в первый послевоенный год, действительно было много жестоких, озлобленных, рано повзрослевших детей. Просветлённость, наступившая после Победы, странно соседствовала с мрачной тревогой, прораставшей из дикого быта, страха бесконечных проверок и вновь выползающего из памяти мутного кошмара тоталитарной повседневности.

Все меньше оставалось фанеры в окнах домов и трамваев, быстро ремонтировали фасады, особенно в центре. По вечерам пронзительно и ярко горели бедные рекламы из гнутых газосветных трубок — чаще всего просто надписи. Ядовито-зелёные и малиновые, других цветов не было. В нервных, вечно мигающих и гаснущих буковках было всё же что-то от наших представлений о европейском шике — таком странном в ещё не забывшем войну темноватом, покалеченном городе.

Одевались бедно. Зимой много ватников — обычный наряд интеллигенции во время войны и сразу после неё. На ногах валенки, иногда с галошами, сапоги — даже у женщин. Реже — потёртые, убого-шикарные пальто из «американских посылок». Главная роскошь — чёрно-бурая лиса. Количеством «чернобурок» особенно соперничали офицерские жёны. Анекдот тех лет: майорша приходит на концерт в чернобурке, — полковница в двух, генеральша — в трех. У маршальши как будто их и нет вовсе. Оказывается, у неё на платье «орденская колодка» — пять хвостиков.

Кто мог, одевался по-военному: была жива традиция «сталинок», да и стеснялись штатских костюмов, каждый старался выглядеть фронтовиком. А главное, большинство-то воевало, этим гордились, да и денег на обновки не было.

Появились чины и униформа для цивильных служащих: Советский Союз старательно наряжали в чиновничье и военное обличье царской России, новая «табель о рангах» получала свое костюмированное оформление. Даже за окошками сберкасс сидели барышни в травяного цвета кителях, с тёмно-зелёными бархатными петличками и скромными лычками или звёздочками — «младшие советники финансовой службы 1-го ранга» или «советники финансовой службы 3-го ранга». Даже сотрудники министерства заготовок получили звания («старший советник заготовительной службы 2-го ранга», например!) и соответственное число звезд на синих бархатных петлицах. Стали похожими на городовых милиционеры: низкие кубанки, красный револьверный шнур, у транспортной милиции пронзительно-малиновые фуражки, а вдобавок еще и шашка (видимо, чрезвычайно необходимая в поездах!). Некоторым улицам вернули дореволюционные названия: проспект 25-го Октября стал опять Невским, улица 3-го Июля — Садовой, проспект Железнякова — Малым Васильевского острова, проспект Нахимсона — Владимирским. Ленинградцы острили: «И площадь Владимирская, и проспект Владимирский, только церковь Нахимсона осталась»… В этих переменах было, разумеется, не более уважения к истории, чем в погонах — признания Белой армии. А лица — изменились. Те, кто прошёл войну, кто побывал на фронте, — то были совершенно другие люди. Знали, на что способны, поняли предел своих возможностей, забыли о душном предвоенном ужасе.

Ведь тогда постоянный страх гибели и страданий, гибели абсурдной, чёрной отягчался страхом гражданской смерти и позора, непременного преследования семьи. А во время войны смерть стала не тёмным бесчестьем, а категорией возвышенной. Её перестали бояться, если будет позволено так выразиться, как нравственной и социальной беды. Смерть на фронте происходила, в отличие от ночных арестов, «на миру» и становилась не гражданской гибелью, а, напротив, своего рода новой жизнью, героическим событием.

Но и смеялись, много смеялись. Вспоминали поразительные блокадные анекдоты: «Рабинович, почему вы лежите на трамвайных рельсах?» — «Не могу терпеть голодухи, хочу покончить с собой!» — «А пайку хлеба зачем с собой взяли?» — «Он смешняк! Пока трамвай придет, умру с голоду!»; объявление в газете: «Меняю одну фугасную бомбу на две зажигательные в разных районах». Усиленное диетическое питание — УДП — остряки расшифровывали: «Умрешь днем позже».

Эти заметки — не история города. Слишком долго жил я в нём, и видел, пожалуй, слишком много: и того, о чём не хотелось бы помнить, и иного — о чем грешно забывать. Так или иначе, всё это связано с Ленинградом: от поэтических прогулок с барышнями на речных трамвайчиках до унижений в кабинетах ОВИРа, от редакционных коридоров и институтских кафедр до бесконечных очередей.

Я многим обязан моему городу. Не говорю о том, что очевидно: «отеческие гробы» и «родное пепелище» — слишком знакомые понятия и не стоит говорить о них всуе.

Кадр из фильма Иосифа Хейфица Впервые замужем (1979)

Но помню, как спасал меня город в юности — трудной и нищей: никогда я не любил его так, как в годы своего безрадостного студенчества. Он утешал меня в чёрные часы, знакомые каждому склонному к раздумьям юнцу. Он молчаливо приходил мне на помощь, «строгим и стройным видом» своим напоминая о мелочности моих страданий. Сколько часов проводил я наедине с ним — тоже всегда, как мне теперь вспоминается, тёмным, в туманных, льдистых зимних сумерках. Мглистая юность.

Были «наизусть затверженные прогулки» (Ахматова). Отроком ещё помню: осень, тёмный вечер; парадная некогда роскошного доходного дома начала XX века на углу Бородинской и Загородного, мне — четырнадцать. Сумеречный блеск старых мозаичных плиток и керамического, «под модерн», сто лет не топившегося камина в нечистом, пахнущем кошками и этим особым холодным и отстраненным «ленинградским запахом» вестибюле; а там, за распахнутой дверью, «огни большого города», и даже такой обычный для Ленинграда ливень кажется веселым, звонко бьет о тротуар, дробя в брызгах свет желтых фонарей, словно зовет не бояться нарядного, в искристых струях, дождя; все это сказочно, похоже на кино и книжные романтические приключения, и «прелестные незнакомки» улыбаются из-под зонтиков. Я иду куда-то, вся жизнь впереди — искристая, как дождь, как тьма — таинственная. К Фонтанке, мимо Большого Драматического (не было тогда аббревиатуры БДТ), по улице Зодчего Росси (как мне нравилось и нравится до сих пор это название!) к Невскому. А там кино, магазины с восхитительной газировкой; или дальше, серьезнее — блестящие от дождя божественные решётки Летнего сада, а то и совсем почти на окраину — к до боли любимому портику Новой Голландии… А ливень там, на сверкающем тротуаре — тоже вечный знак нашей городской иконосферы (да и саундтрек!)…

Кадр из фильма Виктора Соколова День солнца и дождя (1967)

А потом город стал отчуждаться, расти, ему не хватало бодрой и деятельной, улыбчивой европеизированной жизни, как людям — элементарной свободы.

Семидесятые годы: город почти остановился, ничего не менялось, лишь множились звезды на пиджаке Брежнева: гигантский его портрет врос, казалось, навечно, в стену дома на углу Невского и Адмиралтейского.

А 2 мая 1987 года я шёл через Дворцовую площадь. Предвечернее солнце светило легко, пуста и тиха была площадь после вчерашних гуляний, ещё не убрали трибуны. И что-то совершенно непонятное, новое, даже тревожное ощущалось в этой отчасти праздничной, но уже успокоившейся площади. Она казалось куда более безлюдной и мирной, чем в обычные «табельные» дни.

Не сразу понял: россиевские фасады, белые, жёстко и тонко выделяющиеся на жёлтом фоне полуколонны и пилястры, впервые на моей памяти были свободны и чисты. Не было этих многометровых мертвенных, нарисованных «сухой кистью» лиц членов Политбюро. Главная площадь моего города была освобождена (наконец!) от этих почти одинаковых стёрто-значительных лиц со старательно разглаженными морщинами, от этих депутатских значков и звезд героев труда (у кого больше!).

«Так внезапно и быстро наступила другая жизнь!» (Юрий Трифонов).

Не стоит здесь говорить о том, как многое сейчас в городе безнадежно испорчено. Как много гламура, не обеспеченного золотым запасом традиции и хорошего вкуса, как многое пахнет деньгами, нищетой, но не вековой урбанистической культурой.

Как хотелось бы «стереть случайные черты», шрамы памяти, царапины разочарований, экзему многолетнего страха, забыть раздражающие и тягостные подробности бытия — всё то, без чего уже невозможно смотреть на город, в котором долго, так долго живешь. Но мучительная память — она одна и позволяет не просто смотреть, но и видеть вечные черты города, различимые всё же сквозь потемневшие, уже почти непрозрачные слои дней, лет, эпох, через эти сгустки времени и места, которые нынче принято называть хронотопами.

На съёмках фильма Звезда пленительного счастья (1975)

Как сохранить всё это, как?

Возможно и с помощью этих — вовсе не отвлечённых — понятий.

Можно увидеть зыбкую иконосферу былого и длящегося, которая и составляет драгоценную субстанцию, способную обратить сухое знание в почти реальные, зримые, сами ложащиеся на плёнку образы. Не случайно же говорила мудрая фея Берилюна из «Синей птицы» Метерлинка: «Все камни одинаковы, все камни драгоценны, но человек видит лишь некоторые…» Всё есть в городе, но сколько надобно труда и таланта, чтобы кадры ушедших и длящихся еще дней стали не просто картинками, но подлинными зримыми хронотопами.


Читайте также

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: